Ганна сняла кофту, присела возле внука и, как мячик, покатила к нему краснощекое яблоко. Мальчик покатил его обратно, но баба Ганна нахмурилась и прошептала: «Тшш!»
А Марьяна отвела взгляд и снова стала перебирать одежду, разбросанную по стульям и даже на столе. «Какая мука!» — уже вслух вырвалось у нее.
Кажется, сильнее всего в эти страшные месяцы войны ее мучило то, как держал себя Олекса. В первые дни все было понятно, естественно. Когда Олекса прибежал с завода и, волнуясь, крикнул: «Я иду добровольцем! Марьяна, я не могу тут сидеть», — она бросилась ему на грудь и целовала, с болью, но с гордостью чувствуя, что задыхается от любви и горького счастья солдатской жены.
Он шел на фронт, как же иначе? Если б не малый ребенок, она тоже пошла бы. Боже, почему она не училась стрелять?
Назавтра Зубарь пришел хмурый и сказал, что его с завода не отпустили, выдали броню. Остается группа рабочих и инженеров для демонтажа станков. Начинается эвакуация киевских предприятий. Впервые тогда услышала Марьяна это зловещее иностранное слово, и в груди у нее похолодело. «Эвакуация? Значит, фронт может подойти к Киеву?..» Даже подумать об этом было страшно, и Марьяна не решилась договорить. Ей представлялось почти изменой произнести вслух, что Киев станет фронтом. «Ничего это не значит, Киев не сдадут, — сердито ответил Зубарь и добавил с кривой улыбкой — Тебя, я вижу, не так уж радует, что я остаюсь с тобой, с нашим сыном?» Ему не следовало говорить этих жестоких слов, глаза Марьяны обожгло слезами. «Я рада, рада!» — шептала она.
Потом был день, навсегда оставивший в душе несмываемую горечь. Зубарь появился в дверях и крикнул: «Собирайся скорее, едем, эшелон уходит через час». Институт, где Марьяна работала бухгалтером, уже вывезли из Киева. Она была свободна. Через час так через час. Быстро сложили рюкзаки, забежали к бабе Ганне попрощаться — и на вокзал. В вагоне их втиснули куда-то в уголок. Левик плакал, его больно толкнули ненароком. Кто-то опрокинул чайник с водой. Зубарь, проклиная все на свете, побежал набрать новой. В это время завыли сирены, загудели паровозы. Ударили в черное небо зенитки, световые мечи прожекторов кромсали мрак на куски, но он снова заливал все вокруг глухой, непроницаемой чернотой. Зубарь вернулся с пустым чайником, руки у него дрожали. Он кусал побледневшие, обмякшие губы и, казалось, не видел ничего вокруг. Марьяна молча взяла чайник и принесла воды.
В течение ночи были еще две воздушные тревоги. Чей- то желчный голос на верхней полке раз десять проскрипел: «Здесь хоть зенитки есть, а что будет в поле? Только щепки полетят». Зубарь истерически крикнул: «Замолчи, паникер!» Желчный голос неторопливо ответил: «Чего верещишь? Поджилки трясутся?»
Ждали до рассвета. Каждые четверть часа кто-нибудь приносил новые известия. Кажется, разбили колею. Кажется, разрушили мост.
Когда рассвело, лица у всех были серые. Зубарь вдруг вскочил и, стиснув зубы, сказал: «Пошли. Я не могу рисковать твоей жизнью, сыном». Они взяли свои рюкзаки и вернулись домой.
А через несколько дней они, не переводя дух, обливаясь потом, бежали к пароходу. На пристани была давка, стоял крик, плач. Старая женщина, обнимая двух похожих друг на друга, как две елочки, девушек, рыдала: «Не пущу, не пущу, вчера потопили пароход». Девушки сердито успокаивали ее, говорили, что они комсомолки и не останутся, не останутся ни за что. «Только не пароходом, только не пароходом, — плакала мать. — Пешком».
Очередь на посадку двигалась медленно, — казалось, ей не будет конца. Зубарь нервничал и, когда снова произошла заминка, сказал: «К черту! Это издевательство, а не эвакуация. — И схватил рюкзак. — Пешком пойдем, и то лучше…»
Дома Зубарь не раздеваясь лег на кровать, лицом к стене. А Марьяна сидела, бессмысленно уставясь на упакованные вещи. В тот же день она пошла работать в госпиталь. Не могла больше сидеть дома и ждать неведомо чего. А когда своими глазами увидела пробитые пулями, обожженные, разорванные осколками бомб человеческие тела, когда услышала стоны и проклятия раненых, стало стыдно, до жгучей боли стыдно волноваться, тревожиться о собственной судьбе и даже о своем ребенке. Что будет со всеми, то и с ними. Не имеет она права, не хочет, чтоб ей было лучше.
А Зубарь метался. То решительно говорил: «Надо ехать, уже ясно, что Киев сдадут». То твердил, отчаявшись: «Останемся здесь, вон, видишь, строят баррикады, и мы тоже будем драться на баррикадах. Должны же быть подпольщики, станем помогать им, хотя мы и беспартийные. Одно только знай, Марьяна: что бы ни случилось, я буду с тобой и с Левочкой».
Утром Марьяна отвозила сына к бабе Ганне и торопливо шла в госпиталь. Там она забывала обо всем. Научилась не отводить глаза, когда видела кровь, не морщиться, когда в лицо било нестерпимым смрадом, научилась душить слезы и крик, рвущийся из горла. Не ей плакать, не ей скулить. «Не смей, не смей распускать нюни! — приказывала она себе. — Будь хоть в чем-то достойной этих людей».
Госпиталь эвакуировали внезапно, ночью. Комиссар вызвал Марьяну и еще с десяток женщин и поблагодарил их за помощь. Он сказал, что положение на фронте тяжелое, полевой госпиталь не имеет права брать с собой гражданских, тем более женщин с малыми детьми.
Марьяна ушла домой. Теперь, когда она осталась без дела, поглощавшего все горькие мысли, всю душу, ее охватило отчаяние. Тревога нарастала день ото дня.
И вот пришли немцы. И вот страшный, зловещий и непонятный приказ. Куда их повезут? Говорят, что гетто будет где-то на окраине… А может быть, отправят куда- нибудь? Ничего не известно. Что их ждет? Олекса тысячу раз клялся ей, что не оставит ни ее, ни сына, как бы ни сложились обстоятельства. Никто ведь от него этих клятв не требовал. Уж не себя ли самого успокаивал он? Все в нем так и дрожит. Никаких жертв она от него не хочет. Он проводит ее и сына, побудет день-другой с ними, а потом пускай возвращается. Наверно, ждут их там холод и голод, насмешки и унижения. Она одна справится. Где- то остановят же проклятых фашистов, где-то сломают им хребет. Сперва говорили, до осени все кончится. А уже осень… Может, весной, летом?
…Марьяна огляделась. В комнате было темно. Густой мрак сквозь окна протянул к ней мохнатые лапы, Марьяна уже чувствовала их у горла. Она невольно вскрикнула.
— Что ты, Марьяночка? — ласково и испуганно, но и немного сердито промолвила Ганна. — Только не думай, не пугай сама себя. А ну, зажги свет, и давай уложим мальца.
Марьяна опустила маскировочные шторы и зажгла свечу. Невольно пересчитала: оставалось еще восемь штук.
Подняла свечу над головой и снова огляделась. Ганна сидела в углу на ковре, мальчик спал у нее на руках. А Олекса склонился над столом, оперся головой на руки и, казалось, изо всех сил сжимал виски.
Марьяна взяла ребенка и уложила в постель не раздевая, только разула и расстегнула воротничок.
— И ты не забивай себе голову, — прикрикнула на сына Ганна, тяжело подымаясь с пола. — Много чего вытерпели, потерпим еще. Давай укладываться.
Марьяна вынула из-под кровати ненавистные, сто раз проклятые ею рюкзаки. Один из них и до сих пор не был распакован. Она отложила его в сторону: «Теплые вещи». Потом вспомнила, что там лежит и Олексово пальто, и стала расстегивать ремни.
— Ну, чего сидишь истуканом? — спросила мать.
Зубарь словно оцепенел, только руки еще сильнее сжимали голову.
— Что? Что? — наконец откликнулся он.
— Посмотри, что брать, чего не брать.
— Мне ничего не надо.
— Как это «не надо»? — круто обернулась к нему мать.
— Так… Я не пойду.
Марьяна замерла, ее словно оглушило взрывом. С невероятным усилием повернула голову и спросила:
— Ты не проводишь нас? Не побудешь с нами хоть… немного?
Зубарь прижал руки к груди.
— Пойми, Марьяна, — голос его звучал глухо, — я ничем тебе не помогу… Сейчас, по крайней мере. Если я пойду с тобой, это будет только во вред. Пойми… А позднее я тебя выручу. Даже пленных как-то вырывают… Может быть, документы какие-нибудь раздобуду, может…
Он говорил и говорил не останавливаясь, боясь услышать ее голос.
— Как ты будешь знать, где мы? — спросила она.
— Дознаюсь. Говорят, что поселят на Сырце. Мы там в лагерях стояли. Или в Белой Церкви, в бывшем военном городке. Я узнаю. Ты поверь, Марьяна, я не о себе думаю…
— Ах, не о себе, — хлестнула его взглядом Марьяна. — О нас…
Все, что каплями яда падало на душу в эти дни, вырвалось коротким и беспощадным приговором:
— Трус! Шкурник!
Мир раскололся надвое. Бездонная пропасть разделила их.
— Не смей! — закричал Зубарь.
— Почему ты не дал мне уехать с институтом? Почему испугался парохода? Почему, почему?
Голос у нее вдруг сорвался, и, упав на диван, она зарыдала, тело ее билось точно в ознобе. Малыш проснулся, и его пронзительный плач заполнил комнату.
— Мама, кто тебя ударил? — Левочка соскочил с кроватки, протопал босыми ножками по комнате и приник к маме.
Тогда подняла голос Ганна:
— А ну, замолчи! Ребенка напугала. Замолчи, говорю.
Судорожно всхлипнув, Марьяна затихла, с трудом поднялась, уложила сына и скорчилась на краешке его маленькой кроватки. Она продолжала плакать, но уже тихо. Боль, разрывавшая ей грудь, боль, что не смела вырваться воплем, стоном, изливалась неслышными и оттого еще более горькими слезами.
— Не думай, не рви сердце, — склонилась к ней Ганна.
— Ложитесь, мама, отдохните.
— Еще отдохну, — буркнула старуха, дунула на свечку и пошла к дивану. Она еще бормотала что-то про себя, потом затихла.
Марьяна лежала с открытыми глазами. «Не думай, не думай», — повторяла себе. От мыслей можно сойти с ума.
Сейчас с беспощадной ясностью она увидела, что все, на чем построена была ее жизнь, ее семья, рухнуло, развалилось. Она прощалась со своей любовью. Никогда уже не дрогнет ее сердце от радости, от жгучей жажды целовать теплые губы, замереть в его объятиях, слушать его голос.
Может статься, так ничего бы и не случилось, если б не эти страшные месяцы. Он прожил бы чистеньким, веселым, аккуратным в работе, исполнительным инженером. Получал бы премии, грамоты, как раньше. Может статься, она еще много, много лет не знала бы, что у человека, которому она поверила на всю жизнь, нет ничего за душой. Почему, почему она так поздно это поняла? В тяжкие госпитальные ночи, прислушиваясь к стонам раненых, она думала об их женах, и ей было стыдно. Где-то там женщин давила, корчила, пригибала к земле тревога. А теперь она завидует им.
«Не думай, не думай, Марьяна!» Как же будет теперь? Чего стоит ее жизнь? Только бы сберечь сына. Сберечь, сберечь. С ним не так страшно душевное одиночество, что свалилось на нее каменной глыбой.
Черная, долгая ночь!
«Не думай, Марьяна! Не думай!»
5
Уже в первых приказах фашистских властей прозвучали угрозы, преследовавшие затем киевлян изо дня в день! «Смертная казнь, расстрел…»
«Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.
Нарушители этого приказа могут быть расстреляны на месте без предупреждения».
За сокрытие оружия — расстрел.
За несдачу противогазов — расстрел.
«Все голуби в городе Киеве и предместьях должны быть немедленно уничтожены. Тот, у кого будут обнаружены голуби, подлежит расстрелу за саботаж».
И не стало в городе голубей, их вырезали, задушили, свернули им шел, даже перья сожгли. Не стало пепельных, крапчатых, белых, сизых любимцев, гордости и утехи киевских мальчишек.
В приказе о немедленной сдаче радиоприемников тоже было выделено крупным шрифтом слово «расстрел».
С утра у высокого здания на углу улицы Свердлова, где в первом этаже находился большой магазин «Детский мир», выстроилась длиннющая очередь. Киевляне Сдавали радиоприемники.
Верхние этажи этого дома заняла немецкая комендатура, выселив всех жильцов. У парадного входа с Крещатика стояли часовые, к нему то и дело подъезжали легковые машины, немецкие офицеры входили и выходили из дверей.
Максим где-то в середине очереди внимательно прислушивался и приглядывался. Кто-нибудь обронит слово, кто-нибудь тревожно оглянется, кто-нибудь вздохнет. Пожилая женщина, прислонившись к стене, растерянными и удивленными глазами смотрела на щеголеватых немецких офицеров, которые, громко переговариваясь, фотографировали очередь. В глазах женщины Максим читал: «Нет, этого не может быть… Это мне примерещилось. Фашисты в Киеве? Нет, этого не может быть!»
Тень тревоги лежала на лицах, темная тень немецких приказов, пестревших на стенах и круглых афишных тумбах. «Что будет через месяц, если таково начало?» — безмолвно спрашивали друг друга. «Через месяц? Лучше скажи, что будет завтра?»
Максим взглянул на верхние этажи. «Какие еще приказы они готовят? Хотел бы я несколько часов пробыть там невидимкой и послушать, что они собираются делать».
Его хмурое лицо посветлело, когда из дверей магазина, который немцы превратили в склад радиоприемников, вышли, довольно улыбаясь, двое парнишек лет по семнадцати.
«Почин сделан», — подумал Максим, провожая их взглядом. Уходя, парни кинули какое-то словцо высокому юноше, стоявшему в очереди, тот громко засмеялся.
— Ишь, оскалился! — сердито сказал старик с болезненно желтым лицом. — Весело ему…
Юноша оглянулся и бросил через плечо:
— Плакать не собираюсь!
— Сатана белозубый, — проворчал старик и отвернулся.
«И правда — не Ромка, а сатана», — сказал себе Максим. Он смотрел на него, пока Ромка не перехватил гневно-предупреждающий взгляд.
Так было всегда: с первой же минуты, с первых слов его называли — одни сердито, как вот этот старик, «сатаной», другие ласково — «белозубый». Он расплывался в ослепительной улыбке и удивленно спрашивал: «А вы откуда знаете мою фамилию?»
Звали его Роман Белозуб. Но для всех знакомых, а тем паче друзей он был просто Ромка Белозубый, и это очень подходило ему, парнишке с веселым круглым лицом, с быстрыми насмешливыми глазами.
И сейчас он ни минуты не мог устоять спокойно. Одного заденет словом, другого угостит папиросой; а кому- нибудь предложит прямо здесь, в очереди, сыграть в дурака или, закрыв глаза, вытащить из колоды карт бубнового валета.
И только когда надо было переставлять с места на место корзинку с радиоприемником, которая стояла на тротуаре у стены, Ромка становился серьезным и сосредоточенным. Он поднимал корзинку обеими руками и настораживался, словно к чему-то прислушиваясь.
— Что? Тебе и сейчас музыка мерещится? — насмешливо спросил его старик, которого возмутила Ромкина веселость.
— Это такой приемник, что все может, — серьезно ответил Ромка. — Он и без электроэнергии заиграет.
Ромка был спокоен. Часовой механизм, скрытый в коробке радиоприемника, тикал так тихо, что его можно было услышать, лишь вплотную прижав к уху.
А старик не успокаивался:
— Вот для таких, как ты, объявленьице, — и показал глазами на стену. — Беги…
…Производится набор в украинскую полицию. Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.
— Нет, — усмехнулся Ромка. — Росточком не вышел.
Очередь двигалась быстро. Никаких квитанций, никаких формальностей. Поставь приемник, назови фамилию и адрес, которые запишет равнодушный канцелярист, — и можешь идти.
Через час Максим и Ромка уже были свободны. Их радиоприемники остались в разграбленном немцами магазине вместе с сотнями, а может быть, и тысячами других радиоприемников. Немецкий приказ был выполнен точно.
Они молча шли на Соломенку, где поджидала их с обедом Надежда. И каждый думал, что теперь надо терпеливо ждать, а это всего тяжелее. Ждать вечера, когда — после комендантского часа — взорвутся мины замедленного действия. Ждать утра, когда можно будет собственными глазами увидеть, что произошло с домом, который для многих офицеров немецкой комендатуры был не только местом работы, но и жильем.