Возвращаясь на главный табор, мы не увидели дыма над зимовьем. У входной двери пурга намела сугроб. Отвязанный конь разгуливал по ернику. Агафон крепко выругался: обычно его «фатерант» успевал обежать свои канканы без ночлега, обыденкой.
Теперь же он не появлялся в зимовье дня три. Вода в ведре превратилась в лед, заеденная буханка хлеба, лежавшая на подоконнике, стучала, как деревяшка. Мы не знали, что и подумать, пока в сковородке с застывшим салом не увидели клочок грязной бумаги. На нем было кое-как нацарапано: «Свой личный сезон закончил. Агафон, не будь лень, собери мои капканы. Ванька- Барыня».
Агафон задумался. Потом спросил, отдирая с усов и бороды сосульки льда:
— Да ты сказывал ему про волков-то?
— Не помню. Хотя, нет: я сказал, что ниже зимовья они задрали изюбря.
Агафон шлепнул об пол рукавицами и с хохотом опустился на доски нар:
— Тю, язви тя в почку! Ишо дорогой в санях подумал: нс надо ему про волков сказывать. А тебя мне невдомек упредить! Барыня-то волков как огня боится. То-то он ружье под постель совал на ночь, в окошко зыркал. Фершал наш сказывал: у него, мол, комплект малоценности от тех волков.
— Ну, как же? Он все про медведей рассказывал, хорохорился.
— Брешет! — опять захохотал Агафон. — Он за всю жизнь одного идмедя не добыл. А волков он сильней холеры боится: ишо дитем он от них отбивался на стогу сена во время волчьей свадьбы. С тех пор мертвеет весь, едва про волка услышит. Он тут одну ночь без нас перемыкался и пятки смазал.
Агафон оставался в тайге один. Мое время, отпущенное начальством на эту поездку, кончилось. Агафон поручил мне согнать коня вниз, в поселок. Обязанность эта была приятной — не пешком ведь топать! Я уложил свое имущество, надеясь выехать на рассвете. Однако нескладный Барыня и тут все перепутал.
Мы раскочегарили печку, накачались черным, как деготь, чаем и легли на нары, блаженствуя в горячих потоках воздуха. Гудящая печка сделалась от лиственничных сухих дров багровой. Агафон смущенно поскреб бороду, произнес:
— Не было печали — черти накачали. Ишо тебе обождать придется. Денька два-три. Завтра пойдем на путики сымать струмент Барыни.
Я молча вперил взгляд в закопченный угол, где от потока теплого воздуха колыхались паучьи тенета. Лицо у меня, наверное, сделалось багровым, как печка, в которой гудели дрова: не люблю менять своих планов.
— Да плюнь ты на этого Барыню! — сказал я.
Агафон возразил вполне резонно:
— Ить дело-то вовсе не в Барыне. Железки его обязательно соболей защелкнут, а соболей рысь или росомаха порвет. Или мышь пострижет. А ить не по-людски это: дать сгибнуть добру.
Крыть, как говорится, было нечем. Помолчав, Агафон выставил следующий довод:
— Я бы один его ловушки забил, да Барыня напраслину разведет. Брехать по деревне станет: Агафон, мол, пять соболей взял на его путиках, а отдал двух. А может, там и всего-то один какой зачумленный. Мы с тобой вместе-то вроде комиссии будем.
Утром, просыпаясь, я понял, что Агафон сильно рассержен. На раскаленной печке урчал и подпрыгивал кипящий чайник. Точно так же кипятился и урчал Агафон.
— Что такое? — поднялся я. — Случилось что-нибудь?
— Ишо не случилось? Ить он, зараза кособокая, ружжо унес. Карабин казенный, который на мне.
Вместе с карабином исчезла из лабаза гуранья доха. Теплая и легкая — едва ли тяжелее горсти сухого мха. Но доха — полбеды, а за промхозовский карабин Агафона могли потянуть к суду. По инструкции, уходя на обход ловушек, охотник не должен оставлять нарезное ружье без присмотра.
Казалось, теперь-то уж Агафону не до соболей, притом чужих соболей. Но мы оделись и пошли месить снег на путиках Барыни, похожих на загогулины. Зернистый снег лежал грузно, сугробисто. С кедровых веток срывались на наши спины и шапки кухта. Мороз был не меньше сорока, но мне стало жарко. Агафон сказал, утешая не то меня, не то себя самого:
— Он, конечно, трепло, Ванька-то Сидоров, но мужичонка он честный, не корыстный, не вор. Сдаст карабин на склад. Он ведь его с испугу унес: дескать, от волков дорогой отбиваться стану.
— А доха-то ему зачем?
— Черт его знает, — с добродушным смешком сказал Агафон. — Может, знобит его со страху.
Снег на сопке коробился от обилия колодин, наваленных буреломом крест-накрест. По-заячьему петлистый след Барыни тянулся в самую гущу ломатчины. Системы в расположении путиков никакой не было. Похоже, Барыня полагался не только на интуицию, чутьем угадывая собольи переходы. Но капканы он подрезал под след мастерски. Агафон это отметил сразу, спустив пружины первых капканов. Соболей в них не было. И только в Кабаньем ключе мы обнаружили снаряд с добычей. Соболек будто спал, свернувшись на стальной пружине калачиком. Агафон отряхнул рукавицей снежную пыль, и мех сразу засиял, топорща прямые остинки-лучики.
За Кабаньим работа наша и вовсе сделалась незавидной. Путики завалила пороша, а местами след вообще скрывался под целиком. От Кабаньего Барыня повернул назад, так и не завершив свой последний обход. Может, он увидел здесь волчьи натопы, а может, торопился вернуться на зимовье засветло, гонимый боязнью встречи со стаей хищников, которых давненько не было в этих местах.
— Ишь ты, втемяшилось человеку! — сказал Агафон. — Это в городе я боюсь: машиной тебя задавит или облапошит кто. А в тайге бояться ково? Волк, он нынче пошел особливо грамотный. Он человека за километр обежит.
Лицо Агафона совсем закуржавело, ледяшки стянули бороду и усы. Я старался не докучать ему разговорами, шел молча. Едва различая заваленный порошей путик, мы нашли еще одного соболя. Точнее — остатки соболя. Возле капкана развлекался какой-то хищник. Мы просеяли целый сугроб снега, прежде чем собрали все клочья того, что было соболем. Агафон, с трудом двигая мерзлым ртом, объяснил, что это хулиганила рысь. Она всегда вот так: есть соболя не ест, но изорвет всего на клочки.
Мы продирались через колодник весь день, имея во рту лишь запах снега и хвои кедрового стланика. Разжечь костер и сварить чай не было времени. Ненужная, дурная работа всегда раздражает. Несмотря на усталость, я бы сейчас, кажется, душу вытряс из этого проклятого Барыни, будь он рядом. Больше всего раздражало то, что Агафон укладывал пустые капканы в аккуратные связки и вешал на сук, надеясь на обратном пути забрать их на главный табор.
Стало уже совсем серенько, когда мы увидели под лиственницами, похожими на черные рыбьи скелеты, кособокую юрту. Вместо печки в ней был только очаг из валунов, а на полусгнивших нарах белел снег, нападавший сквозь дыры в крыше. Нас ожидало горемычное бдение в дыму и холоде. Барыня в этой юрте, очевидно, никогда и не ночевал, умудряясь обежать свои путики обыденкой. Постели, дров, соли — ничего этого в юрте не было. Видать, есть у Барыни способности к марафонскому бегу, раз он успевал объезжать свой участок за день и вернуться к себе.
Рассказывать, как мы шуровали всю ночь очаг, боясь устроить в юрте пожар, нудно и длинно. К утру мне показалось, что я стал горбатым. Со злой ухмылкой я подумал, что так мне удобней будет нести железный груз — капканы, которые разбросал по тайге весельчак Барыня.
Однако Агафон все капканы сложил в один мешок и взвалил его на свою богатырскую спину.
— Нельзя бросать! — сказал он. — Ить мы теперь как живем? Изба чья-то сгорела, может, даже совсем в другой деревне и области, а ты шшытай, что твоя и моя копейка в трубу вылетела. Или машину пьянчуга какой разбил. Всем на карман раскинут. Вот и Барыня думает, что казенный струмент в лесу бросил, а это он себя ограбил, и меня, и тебя. Чижело жить, когда много таких вот бросальщиков-то во всех углах.
Внизу курился наледью Дыгдыр. На табор мы выбрались в полдень, а уже где-то в три часа запрягли коня. В сани Агафон бросил постель Барыни, капканы и трех соболей. Третьего Агафон нашел за той кособокой юртой, в пади Шандага. Это был дорогой (темный с проседью!) зверь, но бок его обгрызли мыши.
Косматый конь защелкал копытами по затвердевшей наледи. Агафон сопел мне в ухо сквозь бороду. Очевидно, он очень переживал за свой карабин. Возможно, Агафону мерещилось, что Барыня выкинул с карабином какой-нибудь фокус.
Но Барыня праздновал свое возвращение из тайги тихо и мирно. Информацию о том мы получили от первого встречного, едва миновали ворота поскотины:
— Гуляет Барыня. Ему чего?
В сумерках, будто кувшинки в синей воде, желтели огни домов. Агафон бегал из дома в дом, и везде одно: был, да вышел. А куда — неведомо.
Нашли мы Барыню в доме сапожника Алексеева. Горницу от прихожей отгораживала ситцевая занавеска, и за ней Барыня заливался, окруженный хозяевами, которые простодушно поразевали рты, внимая словам Барыни:
— Он же, Агафон-то, совсем дурной. Он же потакает волкам. Какие, говорит, они хищники? Волки, говорит, тайге пособляют держать зверя в струне, они, мол, только больных давят, заразных. Ить как он рассуждает, а? Сам, куркуль забогатевший, тайгу чистит— опять полсотни соболей принесет! — и волки грабастай зверя, сколь хошь. Но я не такой! Я его не стал слушать. Цоп в руки карабин Агафона да скорей вниз…
На скрип двери к нам вышла хозяйка, но я мигнул ей, ткнув Агафона в бок. Барыня продолжал:
— Вот я и встретил серых бандюг у Криуна, где большой талец. Эх, барыня! Вожака стаи я в секунду срезал. Смертельно раненный, он как скочит вбок — я только один всплеск и видел!
— Да ну? — удивился сапожник, веря и не веря словам гостя. — Потерял ты, Ванька, премию!
— Три премии, — уточнил Барыня, — ведь я еще двух срезал. Но те оба были подранки. Идти-то я не мог вслед за ними. Это как скочил встречь им — ногу в лодыжке с прыти вывихнул. Ты, Алексеев, если хочешь заробить, вали туда, за Криун. Найдешь волков — премию на двоих поделим.
Я не смог выдержать — засмеялся. По следам мы видели, что Барыня бежал вдоль Дыгдыра без оглядки и передыху. Только как раз у Криуна, чуть ли не до инфаркта сморенный бегом, он бросил на снег доху и лег, чтобы прийти в себя. И тут же, видать, обедал — жевал сухарь. На снег насыпались крошки сухаря и шерстинки от гураньей дохи.
Агафон шагнул с насупленным лицом в горницу. Я думал, что он сгребет сейчас Барыню за грудки и вытряхнет из него дух. Но Агафон сдержанно поманил Барыню пальцем:
— Ваня, подь-ка сюда. Ладно ли тебе отдыхалось у Криуна? Волков-подранков не видел, а соболишек я твоих собрал. Я вот за карабином к тебе…
— А, е-ва, е-ва! — подскочил Барыня, выдернув из кармана бумажку.
Барыня весь завял, лицо его сделалось черным, будто окуренное смолой. Бумажка оказалась распиской на сдачу карабина кладовщику зверопромхоза. Сапожник иронично и понимающе глянул на пьяного гостя.
— А доху я твоей старухе отнес, — выдохнул Барыня, икая. — Пок… поклон ей от тебя передал.
В доме сапожника густо пахло кожей, кислым тестом. Мы заторопились на воздух. Над крышами домов морозно застыли дымы.
Торопились, бежали в клуб деревенские хохотушки-девчонки, скрипел снег под их сапожками. Тарахтел на электростанции дизель.
Женьшень деда Чайковского
Сыпал-кружился снег, когда я получил грустную весть: в селе Кыэкен умер дед Чайковский. Крупные мягкие хлопья валили густо, окутывая дома, прохожих, собак. Словно чья-то без меры заботливая душа вырвалась из теснины, чтобы приласкать и согреть людей в этот осенний неустроенный день.
А душа Чайковского была такой же наивной, мягкой, как этот снег. И немного такой же сумбурной… Я сел за стол с намерением написать о Чайковском рассказ. Жизнь его была странной. Громкую фамилию деда я решил оставить без изменения, хотя сразу должен оговориться: дед Чайковский не потомок, не родственник великого композитора. Просто однофамилец. Так что любителям почитать о родственниках знаменитых людей придется отложить этот рассказ в сторону.
А познакомился я с Чайковским вот как. Некая старушка отправила в редакцию областной газеты посылочку, в которой нашли предмет, очень похожий на половинку сухой брюквы. К посылке было приложено коротенькое письмо, в котором пояснялось, что в таежном селе Кыэкен проживает хороший человек Александр Миронович Чайковский, и этот человек знает места, где произрастает целебный корень женьшень. Чайковский — глубокий старичок, ему восемьдесят шесть лет, собирается помирать, а перед смертью хотел бы указать места в тайге. Пусть, мол, люди роют себе на здоровье и пользу те самые корешки. Александр Миронович рассказывает, что корешки непростые: возвращают они людям силу, разумение, миролюбие. Стойким и работящим становится от них человек.
Казалось, что старушка — отправительница посылки — сама чего-то не понимает или просто разыгрывает редакцию. Не помнится такого случая, чтобы женьшень вырастал толщиной в брюкву. Да и не водится он в Забайкалье. Уссурийская тайга, Дальний Восток — вот родина этого корня. И все же я с большим вниманием разглядывал корнеплод. Он был удивительным и странным на вид. В его клетчатке угадывались следы млечного сока. На вкус корень немного сластил и отдавал жгучим перцем. Нет, это не брюква! Но что же тогда? Наверняка мужик-корень! После знакомства с ламой- лекарем появилась у меня страсть к изучению целебных кореньев. Я даже собрал коллекцию того, что растет у нас, в тайге Восточной Сибири. Не было в этой коллекции только мужик-корня. За этим корнем я долго охотился. Сейчас мне очень хотелось думать, что я держу в руках мужик-корень. В тот день я справил себе авиационный билет, вылетел на трескучем самолетике в поселок Вершино-Дарасунский, а оттуда на попутной машине — в село Нижний Стан, где располагался центр совхоза «Воскресеновский». До деда Чайковского было далеко — прятался Кыэкен в таежном углу, в стороне от больших дорог. Но и туда нашлась попутная машина — крепко сколоченный грузовик с уютной кабиной, окрашенной голубой эмалью. Вел машину шофер Иван — односельчанин деда Чайковского.
На закрайках леса, на лугах и полянах цвели яркие предосенние травы. Календула, чертополох, мытник, брань-трава, ледвянец сбивались в радужные пятна и полосы. Я отметил, что почва здесь особенно жирная, растения идут в богатырский рост. Очень много среди них целебных корней и трав. Чернокорень, например, растение редкое, а я видел из окна машины его пурпуровые цветы и листья, похожие на собачий язык. Мелькали золотые заклепки пижмы, сиреневый дымок руты, мечевидные листья аира, лиловым огнем взблескивали цветы ятрышника. «Чернокорень хорош против укуса змей, настойка аира веселит понурых и квелых, лечит печень и почки, а рута изгоняет лихорадку, возбуждает аппетит»… Нет ничего удивительного, что дед Чайковский нашел среди этого буйства трав особенной силы корень. Есть в тайге еще не известные науке растения. Привез же я из Якутии, с берегов Олекмы, пахучий целебный корень, который не назван ни в одном определителе!
Недалеко от Кыэкена мы увидели на таборе косарей. Совхозный бригадир Миша Карпов руководил сенокосом. Встретил он нас озабоченно. Бригадир попросил, чтобы я не задерживал грузовик. Деда Чайковского можно свозить на место произрастания травы-муравы, но по-быстрому, потому что вечером надо вывозить с покоса людей. Косари иронично хмыкали: сколько еще лет вздорный кыэкенский старик будет людей баламутить? Машина, видишь ли, нужна ему в такую страдную пору! Толстый мужчина с лицом буро-сизого, свекольного цвета сказал голосом мученика:
— Он ково лечит-то? Калечит! Я вот чуть было не сдох от его снадобья. А все возится со своим корнем. Вот уже лет двадцать пять — тридцать возится. Во все двери стучит. Начал с нашего фельдшера, а закончил Косыгиным. Теперь вот, видать, на второй круг пошел.
— Правда, правда, — заулыбалась розовощекая баба, — в Совет Министров направил жалобу и ящик корней. Самому Косыгину жаловался.
Мало того. Чайковский обнищал с этим корнем. Избу запустил, огород. Бабка Наташа вся измучилась с ним. Нынче весной картошку ей запретил сажать: всю землю, говорит, корнем женьшенем засею в своем огороде! Ладно, бригадир Миша Карпов вмешался: разобрал для трактора прясло, вспахал огород да помог раскидать картошку бабке. А без картошки как жить?