— Амга, Адыча, Улу, Нюрба, Чара, Нимныр…
В субботу Платон сказал жене:
— В ключ Вороний поеду. Проветрюсь, смородины наберу.
В ином мозгу дремлет чертик, который учит ходить по кривой. Вороний по ту сторону хребта от села. Спустишься автомобильной трассой и сразу увидишь кедровую падь, в которой бежит Вороний ключ. Поднимешься этой падью, пройдешь кедровником и по ту сторону загнутого дугой хребта снова увидишь падь, в которой бежит ключ Шыныгыристый. Идти и ехать в два раза дальше, зато никакой районный мудрец вроде Раскладушки не догадается, что ты поехал смотреть солонец. С треском коротких крыльев вспархивали рябчики, клевавшие бруснику, которая местами уже совсем поспела. На кедрах цвиркали молодые белки, нисколько не боясь человека. Листья черемши стали пресными и жесткими, как бумага. На длинных стрелах ее вызрели семена, похожие на зерна черного пороха. Сквозь замшелые кедровники Платон продирался в низину Шыныгыристого почти полдня. Гнало любопытство — ведь солонец он сделал первый раз в жизни. Ходят ли на него звери?
Новым штакетником забелел знакомый березняк. К бугру Платон приблизился вплотную, прежде чем увидел свежую черноту почвы. Восторженными глазами смотрел на следы копыт, которыми был уталован бугор. Просолевшей земли звери съели центнера три — не меньше! Корни лиственницы были оголены так, что висели в воздухе. Платон нарочно бил шпуры ближе к стволу дерева, чтобы изюбры не сразу истощили солонец. Под корнями были выедены лунки и ямы, на дне которых желтела глина, глянцевитая от свежих зализов.
— У-ю-у! — покачал головой Платон, чувствуя, как древний азарт охотника электризует сознание. Он спохватился и быстро отошел на цыпочках, чтобы не оставить на солонце запах резины и пота. Осмотрел в зарослях осинника сидьбу. В мускулах чувствовалась кошачья легкость. «Скрасть, убить», — токало в сознании. Платон нарвал травы и устлал ею дно сидьбы. Он уже точно знал, что завтра придет сюда с ружьем.
Дома набил порохом патроны, вставил свинцовые пули типа «гриф», чем-то похожие на турбины. Наточил нож, приготовил мешки для мяса.
В сидьбу Платон спрятался, когда солнце стояло высоко над хребтом. Лес был совсем не тот, что весной. Не полыхал фиолетовым огнем багульник на сопках, не кричала желна. Зверюшки и птахи, захваченные заботами предстоящей зимы, молча пестовали своих почти совсем взрослых детей. Сладкий сок черемши ушел под землю, в корни. Метелки вейника тронуло охрой, а в темных кронах берез кое-где желтели начавшие мертветь листья. Иногда это были целые ветки. Вот так начинается в тайге осень: ветка, другая, а потом ночной заморозок, и однажды утром березовый лес просыпается задумчивым и звонким, точно гитара.
Платон чувствовал ладонью холодок черного металла двухстволки. От неподвижности у охотника стало деревенеть тело, но шевелиться было нельзя. Старики говорят: изюбр зверь гордый. Простушка-косуля идет низом пади, берегом ключа по ернику. Изюбр — тот шагает по самой стрелке отрога, долго глядит и слушает с верхотуры, прежде чем спуститься на водопой или луга. Платон не сомневался, что звери выйдут на солонец.
Острые верхушки сосен на горбатом отроге слегка царапнули край солнечного диска, когда Платон почувствовал, что тайга обрела глаза. Незаметные, они смотрят с лесистого ската сопки. Платон верил, что зверь вот-вот выйдет на солонец.
Зверь вышел не один, а сразу три — целая семья! В ключе шумела вода, но Платон разобрал, как треснул сучок. Потом под кустами багульника мелькнули рога. Рога надолго исчезли, зато в другой стороне Платон увидел заргола — телка, переступавшего жердистыми ногами колодину. За телком вышла грациозная матка, она потянулась к траве, но вдруг застыла, вскинув уши-локаторы. Платон почувствовал, как туго натянулся нерв изюбрихи. В жилах Платона тоже гудели токи высокого напряжения. «Ах!» — крикнет на всю тайгу зверь, хватив ноздрями человеческий дух. Реактивно мелькнет в стволах деревьев, а после этого «ах» три дня и три ночи на солонцах будет пусто. Но нет: заргол и матка тихо прошли голубыми стволами берез и деловито зашебуршили травой! И тут под кустами слева опять качнулись рога. Заргол нюхал землю, а матка сразу рухнула на колени, по самые уши сунула морду между корнями лиственницы и там, смакуя соль, зачмокала губами, как поросенок.
Платон хорошо понимал, что в заргола и матку стрелять не надо. И все же медленно приладился щекой к ружью, в стволе которого таились пули типа «гриф», похожие на турбины. «Убей, убей», — кричал древний инстинкт. Нажать на пусковой крючок он не успел. Молниеносно, как в фильме, на солонце произошла смена кадров. С испуганным тонким пиканьем метнулись в березняк заргол и матка. На солонце, воздев к небу рога, стоял бык. В проход между деревьями от закатного солнца проливалась оранжевая река света, и бык был освещен контрастно и четко. Рога, глянцевитые на концах, излучали мягкий розовый блеск. Это были тяжеленные, громадные рога-деревья. Но изюбр держал на своей длинной и тонкой шее эту тяжесть так, будто рога совсем ничего не весили. Вытянув морду, нервно подрагивая ноздрями, зверь стоял к Платону боком… «Убить», — кричал внутри Платона древний инстинкт. Но Платон, забыв про свои пули «гриф», без малейшего шороха опустил двухстволку. Показалось, что главное сейчас совсем не это: линии длинных ног, изгибы рогов и шеи зверя складывались в символ чего-то особенно важного.
Символ чего? Платон по-старушечьи приложил пальцы ко рту, силясь понять. В колодине, из которых была сложена сидьба, тоскливо и монотонно поскрипывал короед: евер, евер… «Север, Север», — повторял про себя Платон. И тут же хлестко, как выстрел: олень!
Олень… В долинах рек Хилка и Чикоя таежники называют изюбра зверем. Медведь — это медведь, косуля — это косуля, а изюбр — это зверь. Слова «изюбр» и «зверь» тусклые. Кроме того, Платон не думал, что это олень. И не просто олень, а олень из оленей — благородный олень. Платону всегда думалось, что настоящие олени водятся только на Севере. Теперь он вспомнил: благородный олень!
Смотровое отверстие в сидьбе было узким, и Платон стал торопливыми пальцами вынимать траву, которой была заткнута щель между колодинами. Изюбр все время смотрел в ту сторону, где скрылись заргол и матка, но тут он резко повернул свою рогатую голову и глянул на сидьбу — прямо в глаза Платону.
Изюбр сорвался с места, замелькал между стволами берез. Но как он сорвался! Не просто сделал прыжок, а вскинулся на дыбы, крутнулся корпусом и уж тогда взвился в воздух… Между редкими березами изюбр бежал, игриво задрав голову, отчего рога его легли вдоль спины.
— Олень! Олень! Олень! — три раза крикнул Платон, поднявшись во весь рост, и засмеялся.
Звенела вода в Шыныгыристом. Стволы берез красились в синее, по мере того как распадок затоплял сумрак. Над хребтом Платон увидел зеленоватый глазок первой звезды. В похолодевшем воздухе, как это бывает под осень, пронзительно и чисто пахло листом смородины. Платон подумал, что нынешняя осень будет для него спокойной и светлой. В глазах Платона все еще стоял вздыбившийся изюбр — зверь из породы благородных оленей.
Трое на ледовой дороге
Подмывая края сопок, над рекой тянулся вал белого дыма. Как всегда бывает в конце зимы, Чикокон кипел. Волоча обледеневшие сани и сторожко макая копыта в загустевшую от иглистых кристаллов воду, конь Максима за день раз пять нырял в белую ночь испарений. На твердом Максим торопливо сбивал с конских копыт шишки льда, обрывал сосульки с боков и морды Бусого. Потом, скинув с плеч доху, долго бежал по льду Чикокона сзади подводы — «разгонял кровь».
Огонек зимовья на Каямном он увидел в легких синеньких сумерках. Жестяная труба над крышей дыхнула догоревшим смольем, но никто не вышел на скрип саней. Собаки Максима упали на притоптанный снег, с брезгливым оскалом тянулись к лапам, скусывая с пальцев коросты льда. Максим неторопливо распряг коня, насыпал ему в торбу овса. Черная лайка Гера нервно метнулась в густой листвяк и выбежала оттуда с ношей в зубах. Нагнувшись, Максим увидел тушку свежеобснятого соболя. Прихватил рукавицей — большой кот! Баргузинский, должно быть. Кому такая удача: Сморкову или старику Кабанцу? Обснят соболь плохо, с явным браком — на концах лап кусочки меха.
— Чужа рука неловка!
Максим зло швырнул тушку зверька обратно в листвяк. Зависти у него не было: сам Максим охотился нынче в нехоженых падях, на той стороне гольцов. Добыл тридцать два соболя, двести белок, сохатого, пять кабарог. Много соболей попалось Максиму дорогих, темных — баргузинского кряжа. Против соседей на Каямном ключе он, в общем-то, ничего не имел, если не считать одного-двух пустячных вопросов. Взять хотя бы такой: зачем люди едут с одного конца земли на другой? Не то из-под Киева, не то из-под самой Риги притащились Кабанец и Сморков. А зачем? Тайгу только по телевизору знают, охоту — по воскресным прогулкам. Искать романтику поздновато: из Кабанца песок сыплется, Сморков зубы в пьянках порастерял. Охальные сибирские деньги людям почудились.
Поколотив одна о другую обледенелые ноги, Максим дернул на себя скрипучую дверь, нырнул в липкое тепло зимовья. Пиликало радио, метнулось пламя свечи, рука Кабанца мелькнула: что-то быстро спрятал старик под спальник.
— Уй! — иронично и громко крикнул Максим. — Черный соболь! Удалый ты! Хвастай, начальник…
За толстыми линзами очков зрачки Кабанца крутнулись, как пугливые рыбы за льдинками. Носком валенка он сердито толкнул мухрую собачонку. Нехотя покопался в складках постели, нашарил соболя, тряхнул: распушились ворсинки меха, катнулась иглистая черная молния. Как говорится в подобных случаях, у Максима от удивления «челюсть отвисла». Каждая ворсинка была сама по себе, и каждая ворсинка источала сияние. Черное солнце! Мех был густой и темный — темней баргузинского. Максим много по тайге шастал — не видел похожего. Помнит, правда, отец однажды принес такого с вершины Жаргохана. От отца, когда он приходил из тайги, сладко и загадочно пахло кедровыми ветками, а за черного соболя отвалили тогда полторы тысячи старыми.
— Обснял ты плохо, — сказал Максим. — Приемщик процентов сорок скостит. Лапы порвал.
— Частник на лапы не смотрит! Ему плевать! — сказал Кабанец, потряхивая соболя, собрал морщины на лице в мечтательную ухмылку: — Таких два-три, и целая «Волга», «роллс-ройс» с серебряными колесами! Золото! Какая-нибудь графиня Лоранс из Парижа не глядя бросит четыре косых…
Но вдруг Кабанец пришел в себя и осекся. Сидел с прикушенным языком, обалдело ворочая белесые глаза за льдинами линз.
— Мечтаешь? Зря! — ухмыльнулся Максим, показывая в улыбке белые квадраты зубов, — Выйдем на базу, я первым делом в милицию позвоню, егеря вызову. Максим Борисов прямой, как гвоздь, и гладкий, как обух. Не заржавеет!
Максим бухнул Кабанца по плечу тяжеленной рукой, подкинул в жестяную печку дров. Затрепетали красные ленты пламени, наперебой застреляли поленья. Максим занес с мороза кожаный турсук, выложил на замусоленный столик харч: каравай деревенского хлеба, сало, матерчатый кулек с сахаром. Еще подкинул поленьев в огонь. Нарубил топориком сала — изжарил на сковородке. Налил чаю Кабанцу и себе в широкие кружки из алюминия. Кивнул старику, но тот отвернулся, невнятно ворча.
— Уй! Обиделся? Садись, садись! Не люблю есть свой хлеб под одеялом. Прошу!
Максим снова бухнул Кабанца по плечу тяжеленной рукой, глядя ему в очки все с той же ироничной ухмылкой. Глаза у Максима маленькие, зверовато-цепкие, нос короткий — две круглые дырки на копченом лице. От этого вид у Максима нахрапистый, беспокойный.
Кабанец присел к столу. Пугливо, с видом очень голодного человека пихал в рот куски сала и свежий хлеб. Растерянно швыркал чаем, потом спросил:
— Почему такой злой?
— Интересно? А вот слушай, я тебе расскажу сказочку! Жил-был парень — работящий, смирный. Простой деревенский парень-то. И был мастер-ломастер Теслов, потаенная сволочь, Змей Горыныч, которым ребятишек в сказках пужают. Был-то он там, где бы не должно быть сволочей — ни тайных, ни явных. Взятки брал, души высасывал. Ты ему десятку — он тебе материал в бригаду вне очереди и без задержки. Ты ему стол в ресторане — он тебе наряд с припиской. Один парень — он работать приехал к этому Теслову, — когда узнал про это — аж задохнулся весь! Надо бы идти в райком-местком, а парень наш туда не умел ходить. Пойти-то пошел, да сам оказался оплеванным. Горыныч-то, он какой? Он скользкий, как рыба! Тогда парень скараулил его, где надо, и врезал меж глаз, по-деревенски, попросту. Тут и сказке конец: Горыныч делал примочки у себя в белом доме, а пария увезли в серый — три года на всем казенном.
Максим закатал рукава рубахи на левой руке. Чуть выше локтя синим был наколот рисунок: пень с корнями-щупальцами, в пень воткнут меч, обвитый змеем. Под рисунком буквы: «Нет счастья в жизни».
— Профессионалы отсидки печать приквасили. На память. Я ведь только год отбыл. Один день за три считали. На стройке тоже вкалывал. Профессионалам это не нравилось.
— Хлопец ты добрый, — сказал Кабанец, с какой-то умильностью поглядев на Максима. — Наш хлопец! Ты это… про черного соболька-то… Не видел ты его у меня. Покрышки для мотоцикла тебе вышлю, нейлоновый свитер супруге. В Киеве у меня знакомство со всей торговлей зараз…
— Уй! — зашелся Максим в хриплом хохоте, откинувшись на прокопченные бревна стены.
Но вдруг, оборвав хохот, резко прянул вперед, нацелил на Кабанца дырки ноздрей, скривил рот:
— На гадах я чокнулся! Понял? Лучше я поползу на карачках, чем поеду на твоих сволочных шинах! Свет застите! Зачем тебе соболей? Кучу наворочать в сберкасс се, чтоб потом сынок твой в кулак хихикал, глядя, как другие тянут лямку? Я тебя насквозь, гада, вижу!
У стола на земляном полу сидела мухрая собака Кабанца, голодно сверкавшая глазами на едоков. Как бы придя в себя, Максим резко поднялся с лавки и вышвырнул собаку за дверь. Забайкальские охотники никогда не держат собак в зимовье или избе, считая это дрянной привычкой. Но Кабанец привез эту собаку с собой, позарившись на ее медали и купив ее не то на барахолке, не то на собачьей выставке.
Максим разостлал на нарах спальный мешок, хохотнув напоследок:
— Эй, дед! Сморков-то у тебя где? Под сосной в сугроб закопал? Из-за черного подрались? Сморков его добыл, а?
Кабанец плаксиво наморщился и даже осенил грудь крестом:
— Бог с тобой, чего мелешь? Задержался Сморков, тунец шелудивый! На Широкую послал его капканы снимать. Продукты у нас кончились, сухарей вот жмени две-три осталось. Мясо с Буркал сволокешь, с тобой уедем — с голодухи куда пешком утопаешь, мужичок дорогой?
Дешевенький транзистор, висевший на стене зимовья, поучал пастьбе тонкорунных овец. Кабанец перевел ручку приемника. Певец пропел бодряцким картофельным голосом:
Потом голос скрипки проколол тишину зимовья шилом тоски. Максим почувствовал, как узкая полоска стали вонзилась в сердце и закачалась — меч, брошенный с высоты. Максим лежал на нарах лицом к стене. От стены пахло березовой сажей и пыльным мхом. Сон не шел — нервы были натянуты. Максим переутомился, пробиваясь через наледь.
Кабанец, шебурша, как мышь, натянул на пялку шкурку черного соболя. Воткнул конец пялки в паз между бревен, Кряхтел, ворчал под нос, плевался, курил. Опять зашебуршал по сухим бревнам стены. Максиму показалось, что он пересадил пялку с соболем поближе к своему изголовью. «Боится — украду», — усмехнулся Максим.
Мешая спать, всю ночь скреблась и визжала собака.
Утром часов в шесть Максим услышал: гудят дрова в печке, жесть трубы потренькивает от жара, собака хрустит сухарем под нарами. Старик чешет спину, зевает; видать, не спал всю ночь, соболя караулил…
Максим выбежал по нужде за лесок, задал коню овса, стал натирать руки и лицо снегом — мылся.
Кабанец поставил на каленую жесть печки котелок с вчерашним чаем. Максим занес с мороза ковригу хлеба и сало — мешочек с сахаром он оставил с вечера на столе. Теперь, отхлебнув из кружки глоток, увидел: мешочек, такой пузатый и тугой вчера, схудал, осев чуть ли не до самой столешницы.