Приведенные вопросы, как нам представляется, обрисовывают критикуемый и Д.И. Фонвизиным, и А.С. Пушкиным / П.Я. Чаадаевым тип дворянина, вполне сложившегося за пятьдесят лет рефлексии – «вопрошания»: бездельник и светский мот, занят прожиганием жизни; человек без духовных порывов, стремлений к благородному соединению с близкими по духу или идеологии людьми, не стремящийся ни к истине/правде, ни к духовной свободе, ни к политическому (правовому) самосознанию, но ищущий легких доходов и признаний от своего «статуса» у государства и общества.
Можно утверждать, что почти все вопросы, поставленные Д.И. Фонвизиным перед императрицей, стали «вечно волнующе-нерешенными» русскими вопросами о природе интеллигентской самоидентификации, представленной как идентичность собственной нации. Своеобразие этих вопросов в том, что вариации их постановок (например, А.С. Пушкиным, А.С. Грибоедовым, П.Я. Чаадаевым или позже И.А. Гончаровым, Ф.М. Достоевским, Л.Н. Толстым) и вариации ответов заполоняют всю нашу и публицистическую, и литературную, и духовную жизнь до сегодняшнего дня. Возникает феномен своеобразной «циклизации» идей, заданный фонвизинским текстом в процессе его повторной журнальной публикации: сначала правительственного «Собеседника», а затем литературно-поэтического «Современника».
Следует оценить и ответы императрицы, опубликованные в «Собеседнике»; они демонстрировали не только пример ее подлинной просвещенности, глубину проникновения в исследуемую тему, но и специфику диалогизма, идущего от власти. Многие расценивали и расценивают ее ответы сугубо негативно, так как их сухость, краткость и четкость делают сам диалог весьма условной формой. «Только ответы эти такого рода, что большая часть из них уничтожает вопросы, не разрешая их; во всех почти отзывается мысль, что не следовало об этом толковать, что это – свободоязычие, простершееся слишком далеко». Эта мысль созвучна и выводам современных ученых: «…своими ответами императрица пресекала всякую возможность дальнейшей полемики».
Наверное, существует особая тональность, когда речь идет об общении с первым лицом государства. Постараемся быть объективными. Все ответы императрицы содержат тон превосходящей уверенности и серьезности, не допускающий раздражения и окрика, характерного исполнительской чиновничьей власти; в них наличествует и элемент превосходства высшего лица, и ум, и ирония, свойственные многим пишущим интеллектуалам. Это был диалог двух разных по статусу, но равных и по интеллекту, и по чуткости к слову, и по способности к рефлексии людей. Но это не был диалог (как мы уже отмечали) в современном смысле развития идей в ходе создания общего герменевтического поля универсального понимания. «Вообще, если мы можем удивляться в этом случае смелости Фонвизина, то тем более должны удивляться искусству государыни, с которым она умела отклонить своими ответами самые прямые вопросы и в ответах на самые щекотливые из них давать чувствовать, что они неуместны и не могут ожидать прямого решения. Только на один вопрос отвечает она прямо и решительно, не уклоняясь от сущности дела».
Ответы императрицы показывают и проницательность, и умение отличать вопросы, касающиеся всех и могущие быть общезначимыми объектами общественной дискуссии от тех, которые лучше оставить для специального научного или профессионального обсуждения, изъяв из широкой дискуссии. Следует подчеркнуть, что именно ее ответы показали, что должно было стать объектом дискуссии (войти в разряд «вечных»), а что из диалога власть – писатель было изъято (практически навсегда).
Приведу несколько примеров из текста, которые демонстрируют высокую планку обсуждения «на равных». Так четко и лаконично Екатерина осадила шпильку Д.И. Фонвизина о том, что никто не знает и не следует законам в нашем отечестве: «В.: «Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?» О.: «Оттого, что сие не есть дело всякого». Кажется, что власть четко указывает обществу не вмешиваться в несвойственные ей сферы, пусть законы изучают и создают юристы, а не все, кто этого хочет. Какая историческая ирония видится нам в этих словах: именно эта юридическая сфера стала любимым объектом обсуждения в нашем интеллектуальном дискуссионном пространстве. Не было ни одного славянофила или западника, который бы ни коснулся вопроса о правах и законах в нашей стране, хотя профессионально этой темой практически никто не владел.
Очень хлестко и не менее иронично звучит ее ответ на самый острый вопрос – весьма показательный и для времен Екатерины, и для времен Николая I: (В.: «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?»). О.: «Предки наши не все грамоте умели. NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели». Можно подумать, что она не поняла вопрос или не уловила иронии вопрошателя, но ремарка служит не менее ироничным ответом ему – «свободоязы-чие» – этого тоже не было в неграмотном (непросвещенном) веке минувшем, а в просвещенном – екатерининском – не стало наказуемым. Хотелось бы обратить внимание и на то, что Фонвизин не только не был удовлетворен ответами, но и не все из них он мог адекватно оценить в силу аксиологических и личностных различий, лежащих между ними.
Но, пожалуй, самым главным стал ответ на вопрос о сути русского национального характера. На важнейший вопрос Д.И. Фонвизина: «В чем состоит наш национальный характер?» последовал лаконичный, но емкий ответ бывшей принцессы Софьи Анхальт-Цербской. «В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корне всех добродетелей, от творца человеку данных». В этом ответе закладываются основы будущей официальной концепции национального патриотизма: ум, послушание и вера. Екатерининская триада русского характера позднее нашла продолжение и развитие и в официальной позиции государства 1830 – 40-х годов, и в славянофильском ее прочтении: самодержавие, православие, народность.
1.3. XIX век. П.Я. Чаадаев о национальном самосознании:
от диалогов с верховной властью к общественным дискуссиям и бинарному сознанию
Размышления о специфике русского национального самосознания, сформированного в зеркальных бликах фонвизинской и карамзинской истории, зачастую связывают с именем П.Я. Чаадаева, действительно «нечаянно» развернувшего широкую общественную дискуссию и обозначившего известную оппозицию между славянофилами и западниками.
П.Я. Чаадаев определен как всё нашей интеллектуальной культуры, нашей историософии, а через нее – антропологии и социальной философии. «Потому и поныне длящиеся споры о теоретическом содержании и социальном статусе русской философии: является ли она, по образцу европейской мысли, особого рода знанием, или же по преимуществу выражением национального самосознания, – это споры также о П.Я. Чаадаеве – подлинном представителе русской мысли, предложившем в своих сочинениях образец «нераздельно-неслиянного единства этих двух природ философии».
В русской гуманитарной традиции его фигура выглядит противоречиво: с одной стороны, чрезвычайно преувеличенно, особенно в описании его уникального вклада в философию, с другой стороны, недооценено, особенно в области «открытия» роли общественного мнения, во многом определявшего те или иные направления последующих культурно-исторических трансформаций. Он стал жертвой одного из наиболее устойчивых стереотипов о том, что возбудил «первые попытки нашего национального самосознания» в славянофильской и западнической дискуссии в 30-е годы XIX века (Н.А. Бердяев). В этой связи его пример – наглядная иллюстрация стереотипного тиражирования когда-то популярной точки зрения и исторической гиперболизации и роли отдельного человека / его творчества в этом процессе.
Значение идей П.Я. Чаадаева не в том, что он заострил внимание на вопросе о специфике русского национального самосознания в контексте историософии и провиденциализма. Дело скорее всего в том, что публикация первого «Философического письма» мощно и в одночасье перевела регистр обсуждения уже давно озвученной темы-проблемы на уровень широкой общественной дискуссии.
Ранее мы отметили, что проблема «первых попыток» в определении русского национального самосознания и его первой «идеологии» была четко сформулирована в пушкинском «Современнике», который вышел за несколько месяцев (июнь 1836 г.) до знаменитой публикации в «Телескопе» (№ 15, октябрь 1836 г.). Именно там было заострено внимание на тех проблемах и темах, которые позже описал П.Я. Чаадаев. Второй номер журнала можно назвать опережающим ответом на еще не озвученные чаадаевские вопросы.
Опубликовав в журнале вопросы Д.И. Фонвизина, А.С. Пушкин как будто «пальцем показал» на текст, невольно позволяющий читателю увидеть другие способы разговора о русском самосознании, истории, прошлом и будущем. Пушкинский «Современник» обнажил своеобразную повторяемость тем и идей русских интеллектуалов XVIII – начала XIX вв., соединив Д.И. Фонвизина и П.Я. Чаадаева в едином идейном хронотопе.
Однако есть и принципиальное различие между фонвизинским текстом и «Философическим письмом» П.Я. Чаадаева. Текст последнего не был литературным или научным; это было письмо-откровение; его автор не вопрошал, не диалогизировал, не обращался к равному или высшему; власть здесь априори не могла выступить диалогическим визави П.Я. Чаадаева. Несмотря на то, что его формальным адресатом являлась, как и у Фонвизина, дама (Е.Д. Панова), ее трудно назвать равным субъектом разговора. Если Д.И. Фонвизин вопрошает первую даму в государстве, то П.Я. Чаадаев уже стоит на «высших позициях» пророка: он наставляет, учит жизни свою визави, он абсолютно уверен в своем интеллектуальном и моральном превосходстве не только в отношении своей корреспондентки, но и власти в принципе.
Между тем, есть здесь и важные точки пересечения. Между текстами, как мы отмечали, наблюдается перекличка (метадиалог-размышление) их создателей, двух интеллектуалов: если Д.И. Фонвизин спрашивает и указывает на больную тему, то П.Я. Чаадаев уверен в ответах и безжалостно давит на «больное» место для крайнего заострения ситуации. Например, для обоих национальное самосознание связано с ролью и статусом дворянства в России, и оба понимают эту роль «негативно». Фонвизинские «отчего» выглядят как констатация печального факта у П.Я. Чаадаева. «Вам все еще приходится разыскивать, чем бы наполнить не жизнь даже, а лишь текущий день. <…> Одна из печальных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах. Ни у кого нет определенного круга действия, нет ни то, что добрых навыков, ни для чего нет твердых правил, нет даже и домашнего очага. <…> Внутреннего развития, естественного прогресса у нас нет, прежние идеи выметаются новыми, потому что последние не вырастают из первых, а появляются откуда-то извне».
Таким образом, данный метадиалог маркирует культурный сдвиг в размышлении о природе национального самосознания и истории, смещая разговор от диалогов с властью к широкому интеллектуально-литературному обсуждению темы, в русло общественной дискуссии. Разница между эпохальными вопросами и эпохальным ответом налицо. Если Д.И. Фонвизин остается в традициях единой культурной среды, позволяющей, сохраняя всю значимость вертикали власти, чувствовать себя с ней в едином интеллектуальном поле, то П.Я. Чаадаев – открытый оппозиционер; он уже практически знает, чем заканчиваются разговоры подобного рода. Поэтому – он не диалогизирует или вопрошает, а декларирует, не пытается разговаривать, а раздает оценки и поучает.
Он сознательно отделяет себя от власти, маркируя свой особый статус учителя и пророка. Тем самым мыслитель присваивает себе статус пророка – быть властителем дум, стать образцом духовного реформатора. Его визави становится не чем иным, как творимым им же коллективным сообществом, которое выступает не равноправным участником диалога, а «некоей коллективной дамой», трепетно внимающей громким словам учителя и создающей на этой основе свое, то есть общественное мнение.
Следует напомнить и оценку А.С. Пушкиным идей П.Я. Чаадаева, впрочем, хорошо известную в литературе. Думается, что роль и значение последнего он оценивает примерно в тех же позитивных коннотациях, что и роль Д.И. Фонвизина. В частности, в своем знаменитом ответе на письмо П.Я. Чаадаева он резюмирует: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести к отчаянию. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
В данном случае – громко сказанное слово в России, подобно «выстрелу в ночи», как правило, ведет к духовному «ранению» тех, к кому оно было обращено. А.С. Пушкин прямо называет субъекта: это дворянское (позже и разночинское) общество, которое стоит на пороге формирования собственного мнения на различные вопросы и понимания своего особого статуса интеллигенции.
П.Я. Чаадаев не был первым русским историософом, не был и пионером в открытии темы национального самосознания; его появление на общественной авансцене также не было неожиданностью для русских интеллектуалов, которые видели в действиях самой власти возможность скорого появления «чаадаевщины». Например, П.А. Вяземский в «Проекте письма С.С. Уварову» красноречиво показал противоречивую природу поведения власти, на примере конфликта Н.М. Карамзина и Н.Г. Устрялова в вопросах генезиса и периодизации русской истории. Он показал, как первого, подлинного патриота, который всегда был верен самодержавию, но который как историк «не щадит самодержца перед неизбежным зерцалом потомства», ошельмовали и «низвергли» и критики, и власть, а второго— университетского профессора, насмешливо отказывающего России в уникальности, праве на свою историю, высмеявшего того же Н.М. Карамзина с его идеей наличия «русской истории как таковой», защитившего на эту тему диссертацию и широко вещавшего о русской «недалекости» в студенческой аудитории, напротив, всячески поощряло Министерство просвещения. «Исторический скептицизм, терпимый и даже поощряемый Министерством просвещения, неминуемо довел до появления в печати известного письма П.Я. Чаадаева, помещенного в «Телескопе». Напрасно искать в сем явлении тайных пружин, движимых злоумышленными руками. Оно просто естественный созревший результат направления, которое дано нашей критике. Допущенное безверие к писанному (например, к истории Карамзина – С.К.) довело до безверия к действительному».
Однако роль П.Я. Чаадаева в нашей культуре не может быть оценена в какой-то одной идейной плоскости. Он стал зачинателем нового формата дискуссий о русской истории, ее национальном самосознании и перспективах, переведя обсуждение с официального (властного) – литературного (журнального) и научного (университетского) уровней на общественный. В то же время он оказался одним из творцов этого публичного пространства, вовлекая в него самые широкие слои образованного (читающего) и полуобразованного общества, которому после П.Я. Чаадаева суждено было стать особой интеллектуальной силой с самостоятельными суждениями и поступками в области созидания и укрепления национальной истории и самосознания. П.Я. Чаадаев, подобно А.И. Герцену, разбудил общество, кинув (вернее, подняв) перчатку «вызова на дуэль» за честь и достоинство собственной нации; в итоге был создан новый формат широких общественных дискуссий. «Качество» такого общества не стоит преувеличивать. Как заметил И.И. Панаев, «статья, вследствие которой запрещался журнал, приобретала популярность не только между всеми грамотными и читающими людьми, но и даже полуграмотными, которые придавали ей Бог знает какие невежественные толкования».