«Почему до сих пор не подаешь о себе весточки, долгожданный и дорогой человек?!..
Будь ты мальчиком или девочкой – безразлично, просто будь нашим: моим и Мэндэ!..
Некоторые женщины рожают не от любви, некоторые – вопреки своему желанию. Я же зову, жду Тебя всей своей материнской сутью, всем своим существом, душой и сердцем, волнуясь и трепеща в предвкушении неизведанного счастья!..
Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
Не за себя только страдала-терзалась Сахая. Замечала, как втихомолку, по-своему, по-мужски ждет не дождется и Мэндэ. По тому видно, какие взгляды кидает на нее, когда она неловко оступится ли, пожалуется ли на утомление. И робкая жалость в них, и тоска. Но год уже минул в томительном ожидании. Поначалу они, бывало, с наслаждением предавались разговорам о ребенке, лелеяли восторженные мечты, возводили воздушные замки. Позже оба стали избегать этой темы. И хотя до сих пор удавалось, – сколько труда – уверток и ухищрений – стоила эта ложь! Да и не могла же тянуться без конца.
Недавно Сахая поймала себя на мысли: она готова возненавидеть. И тот, кого бы перестала любить, был не кто-нибудь – она сама. Это неожиданное открытие буквально ошеломило, потрясло ее. Раньше и в голову не приходило: любит ли себя? Да и пришло бы, – отмахнулась шутейно. Вынужденная же отвечать, наморщила лоб всерьез: не перерождение ли то в ней человеческой природы или, допустим, блажь смущенного разного рода полузнаниями ума? А вернее, то был результат отчаяния. Страшилась: не завладело бы ею целиком. Так можно дойти и до кощунства, до извращения, – почему она обязательно должна?.. И отбросило, точно отпружинило, от того, что, скажись, и… решило бы судьбу. Необратимо. Бесповоротно.
Сахая облегченно вздохнула: избежала несчастья. Конечно, любит! Но не себя самое – будущее в себе: их дитя, ее и Мэндэ. Дитя любви.
Еще в Москве купила полный набор детского приданого, о чем Мэндэ, к счастью, знать не знает. Оно хранится у нее на дне чемодана. Может быть, зря поторопилась. Недаром у якутов есть поговорка: «Сродни тому, как приготовить колыбель еще не родившемуся ребенку». Значит, делать так – накликать беду? Глупости! Суеверие!
«Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
Незачем было подходить к окну и глядеть на улицу: Мэндэ наверняка уже в своем кабинете и по горло в делах и заботах. Пора и ей!
Мороз-воевода еще не обходил дозором своих владений. Должен был явиться с минуты на минуту.
Не успела Сахая привести как следует в порядок разлетевшуюся прическу, стриглась на французский манер, под мальчика, – прошествовал. Мимо открытой двери пронес себя. Не то чтобы величественно или там торжественно – монументальность же чувствовалась. В поступи, в первую очередь. Громадноплеч. Краснолиц. Жаль, не хватало бороды. Придала бы его облику особенную значительность. Но… то ли не произрастала она у него буйным волосом, то ли в душе сознавал несоответствие тому, что заключалось внутри него. Да и было бы сие понято кем-либо как вызов? Претензия на что-то? Короче: борода как таковая отсутствовала напрочь. Даже хотя бы и намеком.
Дабы не разводить долее турусы на колесах, нужно лишь пояснить, почему и за какие подвиги или, напротив, несовершение таковых – мог, да вот не свершил, – ответственный редактор районной газеты «Коммунист Севера» Николай Мефодьевич Нефедов удостоился не менее почетного звания: Мороз-воевода. Увы, ни то, ни другое послужило причиной, а вовсе ничтожная, казалось бы, привычка его обходить кабинеты сотрудников за пятнадцать минут до официального начала рабочего дня. Зачем, спрашивается. А вот и затем: лично удостовериться, кто «горит» на работе, а кто относится к делу спустя рукава. Удостовериться – и все. Не ради того, чтобы потом упрекать, шпынять, жучить или просто брезгливо поморщиться («Что, мол, с такого взять, нерадивца?»), – ничего подобного. Получал ли сам от того какое-нибудь удовольствие? Трудно сказать. Скорее, то был пунктик. Некая как бы причуда. Но, впрочем, кто знает… Прозвищем же Николая Мефодьевича наградил малость чокнутый переводчик Кэнчээри Ючюгяев: если в момент явления редактора обнаруживался на месте, непременно вскакивал, отдавал честь и громко декламировал: «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои». С чувством, душевно. Мальчишеская выходка, конечно. Так и воспринимал ее Нефедов – невозмутимо. Может, и поощрял: иногда в глазах сквозила усмешка. Не мог он обижаться на чокнутого, считая его неизбежным злом, которое должен был терпеть, тем более – на гениального поэта Некрасова.
Что еще необходимо добавить к портрету Николая Мефодьевича? То, пожалуй, что кем-кем, а Марк Твеном он не был. И быть не мог. При чем, вытаращится кто-нибудь, этакое странное сравнение? Ан, есть тому резон: знаменитый американец тоже подвизался было однажды (правда, тогда он был никому не известен) на поприще редактора провинциальной газеты, хотя и не чета «Коммунисту Севера», и в конце концов вылетел с треском и свистом. Николаю Мефодьевичу такой позорный финал никак не грозил. Теперь не грозил: крепко зарубил урок, преподанный ему жизнью. Суров был урок: до тех пор как воссел на нынешнее место, он, занимая должность заведующего не какой-нибудь овощной базой, а отделом пропаганды и агитации райкома, оскандалился, допустил грубый промах. Что уж он не так пропагандировал и агитировал, хранил в глубокой тайне; только после того случая был низвергнут в кресло редактора. Стало быть, не столь ужасен оказался прокол, а за битого, как известно, двух небитых дают. Теперь Николая Мефодьевича на мякине не проведешь, а в полымя и сам не полезет. Капитальный человечище! Личность! Не ветродуй, тем более не щелкопер, падкий до скандальных сенсаций районного масштаба. Дешевую славу презирал, о великой не помышлял. В общем, не Марк Твен.
Однако, пропади вдруг «воевода», – его исчезновение было бы замечено, стало бы поводом к пересудам для одних, для других же, кто не боялся никаких тайфунов и смерчей за его глинобитной спиной, – к воплению и скулежу. Лучшего не надо, а худого– тем более.
Ничего подобного не скажешь о его заместителе, отвечающем за выпуск газеты на якутском языке. При первом знакомстве даже фамилию Сахая разобрала с трудом: «Баагынаанап», – бормотнув, протянул вялую ручонку и, едва коснувшись, быстро отдернул; тут же, точно спрятался, прошмыгнул в свою комнатку. Сахае не нравились люди, не умеющие знакомиться по-человечески, к тому же избегающие смотреть в глаза прямо… (Между прочим, полное имя зама – Вилюй Архипович Багынанов.)
Зато кто удивил Сахаю – Алла Андреевна Самохина, ответственный секретарь. Не первой молодости, но – женщина. В самой поре. Надави – сок брызнет. Как не преминула бы сказать Манохина, тут уж и прибаутка ее кстати вспомнилась: «В сорок пять баба – ягодка опять». Но то внешне. Главное – характер. Железный! Недолго потребовалось убедиться Сахае, как жестко та держит в своих цепких с темно-вишневым маникюром руках трепетные вожжи, управляя редакцией. «Воеводой» – в том числе. Но это, похоже, его вполне устраивает: с претензиями, коли такие возникали (довольно редко; причина у всех одна: их материал – гвоздь номера, без коего газета просто-таки не имеет права выйти в свет!), молча, движением косматых бровей отправлял к ней. О лукавый змий! О прокуратор, умывающий руки! И тяжек был путь на Голгофу, где чего-чего, а «гвозди» не требовались. Своих избыток. Там царила Алла Андреевна. Если, размеренно ударяя по левой ладони строкомером, как стеком, прищурит глаза: «Места нет!» – все! Захлебывайся слезами, рви на себе волосы, проклинай несправедливый, жестокосердый мир или, на худой конец, напейся с горя – все!
Даже тончайшей ядовитой улыбочки не разрешала себе Алла Андреевна Самохина, прощая невысказываемую лютую ненависть в глазах – понимала. Ничего другого и ожидать было нельзя.
Почему взяла на себя роль цербера? Зачем ей это надо? И надо ли кому-нибудь вообще? Вопросы, которые невольно возникли теперь у Сахаи, не были для нее в новинку. Другое дело – раньше, в общаге, когда девчонки: с одной стороны, известная язвочка Альбинка и калмычка с иссиня-черной жесткой, как щетка, гривищей Динара, правнучка шаманки, с другой – Машенька Пятунина и грузинка Элисо, сходились чуть ли не врукопашную, споря до хрипоты о сей причине должны играть руководящую роль в современном обществе, а она металась меж двух огней (жалкие попытки умиротворить враждующие кланы, естественно, всегда терпели крах), эти проблемы были для нее голой абстракцией, интеллектуальным кейфом. Алла Андреевна же – конкретное воплощение их. Она – аргумент в тех давних незавершенных дебатах. Но в чью пользу?
Не бог весть какой интуицией нужно обладать, чтобы заметить, стоит Сахае улыбнуться Алле Андреевне или, хуже, уединиться для интимного обмена мнениями, прочие сотрудники натягивали на лица черные маски, бывшие у них наготове, и становились туговаты на ухо, если Сахая смела после случившегося обратиться к кому-либо с каким-нибудь вопросом. Враждебность начинала носиться в воздухе. Пусть выражаемая не впрямую, – однако… Ну, не чушь ли? «Чушь!» – решила Сахая и не изменила никому в угоду отношения к церберу, как заглазно называли ответсека коллеги.
Что же всерьез волновало Сахаю – ее положение в «Коммунисте Севера». Для того ли она кончала МГУ, чтобы стать зав отделом писем в какой-то обыкновенной районке?
Конечно, грубо ошибся бы тот, кто, сказав про себя: «Тоже мне, цаца!» – приклеил ярлык: «Зазнайка!» Не из зависти и тем паче фанаберии подумала так Сахая, читая со слезами благодарности послания не забывающих ее сокурсниц. Элисо теперь – собкор областной, Машенька – зам зав отделом культуры городской газеты. «Милые мои, умницы!..» Но особенно рада за эту дылду – Альбинку Манохину. Вот кто пригодился бы казакам, пишущим цидулю турецкому султану! Сахая пунцовела от соленой грубоватости, а тянуло перечитать еще и еще; места попадались колоритные. Недаром сам Владимир Николаевич хвалил ее за стиль. Хотя бы это: «Охти, разлюбезная девулька! Думала, захомутала вахлачка-агрономишку (в переводе на нормальный язык читай – «вышла замуж». Это вот и необыкновенно порадовало Сахаю: все девочки боялись очень, что вековухой прокукует свой век громобойная конь-баба; от ее ржания милиционеры шарахались), буду, как Брунгильда Гюнтера, после утех земных вешать соколика на гвоздик, а мужичок оказался такой бедовый и занозистый, – сама не ведаю, как жива-то до сей минуточки…» Ну, и так далее. Вперемежку с похабщиной и непечатностями.
«Вот хамка!» – смущенно смеялась Сахая и точно наяву слышала голос подружки, а в нем – унижение, что паче гордости. Как не скрывала Альбинка, – рада до смерти: нашелся-таки, кто объездил ее! Оттого и бесилась раньше, представлялась стервочкой: мы, мол, и без мужиков, обойдемся! – не надеялась быть счастливою.
«Ох, Альбинушка!»
Не обошлось и без подначки (не была бы сама собой, ведьмочка): «Засим прощевайте-ка! Первой леди Колымы бьет челом черная крестьянка и раба Ваша по гроб жизни Альбинка Манохина».
«Издевайся, издевайся, Альбиночка».
Рада-то Сахая, рада за товарку, но что самой ей делать? Разве это работа – зарегистрировать и распределить по отделам пяток писем за день? Столько их приходит в районку – кот наплакал. А дальше что – ворон считать? Потому-то и было первым порывом отказаться – лучше простым литсотрудником. Там хоть самой писать можно. Не отказалась – в Мэндэ стали бы пальцами тыкать: «Жена у первого секретаря – гордячка! Должность, вишь, ей мала показалась…» Не в должности дело.
А коли не в должности, – соображай, как быть. Зря, что ли, МГУ окончила? Так-то, голубушка! Давно бы Сахае рассердиться. И не на судьбу – на себя.
Представить не могла, до чего увлекательна «Хроника захолустья» (по-своему окрестила кондовую рубрику «Письма трудящихся», отныне свою епархию), когда затеяла перелистать старые пожелтевшие подшивки! Тут-то, если помните, и всплыл Марк Твен. Что бы он сочинил, попадись ему в руки письмо о бане, в коей с потолка свисают… сосульки, – весь мир скорчился бы от хохота! А чего стоит сюжетец о бульдозеристе К.И. Гаврюшкине, каковой «нализался до поросячьего облика и визга (сколько принял зелья, вспомнить он не мог), а вследствие сего кукарекал ночью на крыше собственного дома?» «Этим, – бесстрастно продолжала заметка, – были введены в заблуждение некоторые соседи, – подумав, что уже утро, побежали на работу». И «хотя было воскресенье, – оговаривается группа подписавших гневное письмо жителей, – это обстоятельство не должно смягчать суровости и беспощадности мер воздействия, кои в полном объеме просим применить к К.И. Гаврюшкину».
Вообще, честно признать, иные заметульки попадались лихие. Чувствовалась живая жизнь. Непричесанность, так сказать. Видно: тот, кто готовил «вопли души» на полосу, сам потешался до чертиков. Интересно, кто это был?
Потом улыбка вдруг исчезла, как не было, – зеленая тощища!
Сахая и не поняла сразу, что произошло… Потом поглядела фамилию редактора. Так и есть: исчезла «А.И. Карзанов», появилась «Н.М. Нефедов». Буквально с первого же номера стиль засох, сморщился. Пошла сплошная жвачка. «Внесла ли в это дело свою лепту Алла Андреевна? Несомненно. Вот почему ее не любят в редакции…»
Отодвинув в сторону очередную подшивку, Сахая продолжала сидеть, уставясь в одну точку. Жизнь выходила куда более сложной, заковыристой, с крутящимися воронками и подводными течениями, чем казалась поначалу. Собственно, так и должно быть. Удивляться тут нечему. И если она вдруг это обнаружила, – не от наивности. На сей счет не дала себе обманываться. Просто не хотела замечать и знать. Ну, еще бы! Куда как удобненько-то: улыбочка – в ответ на улыбочку. На все прочее – ноль внимания. Да вот только что оно, «все прочее»-то? Мысль было мелькнула – и нет ее. Мелькнула же. Царапинку оставила. Не могла не оставить.
Что же до улыбочек – и тут не так все просто. Может быть, всего и сложнее. Не то чтобы перед ней явно расшаркивались (ну, как же – «первая леди»! Трудно ли быть в подобных случаях «оригинальным»?), но, чего греха таить, и не совсем чтобы без того. Не совсем… Возлагались надежды и теми, и этими: на чьей стороне прибыль будет. Как ни беспечна, как ни бесхитростна, – почувствовала тягу на разрыв, примагничивание. Разумеется, без очевидного насилия. Выбирать не подумала – жизнь подскажет. И сердце-то для чего?
Пришло неожиданно: «Хватит! Отныне рубрика «Письма трудящихся» будет в газете самой боевой! Самой острой! Самой практически действенной! Самой!.. Самой…» Озарило. Охватило дрожью. Вот она, задача!
Заглянувшая невзначай в комнату Алла Андреевна как бы и опешила, отпрянула: в нее уперся застылый взгляд. Немигающий и невидящий. Точно: ничего не видела Сахая. Мечта рисовалась ее воображению. Какая? Само собой, необыкновенная. «Хватит!»
Проглотив полудоношенную улыбочку, Алла Андреевна уже и оттанцевала на цыпочках вбок.
Когда Сахая очнулась, – никого в дверях не было. Смутное пятно-очертание чьей-то фигуры ей, конечно, показалось. Подумав так, встряхнула головкой, потерла виски и облегченно, точно освободившись от непонятной внутренней тяжести, улыбнулась просто т а к. «С этого дня начинается новая жизнь!» – принялась готовить «письма трудящихся».
– Первая проба пера? – улыбаясь неиспользованной, если помните, улыбочкой, Алла Андреевна приняла из рук Сахаи тоненькую стопочку «собак», осторожно положила их перед собою, предварительно отстранив решительным движением большую кипу других материалов. – Поздравляю! Не сомневаюсь, интересно!
– Это не мое. Я только подготовила.
– Все равно. Все равно ваше!
Смущенная и благодарная, Сахая пожала протянутую ей руку. «Какая же она все-таки добрая, милая и чуткая!» Решила: будет любить ее и защищать именно потому, что другие ее не любят и ругают, видят в ней врага. Да, да, да! Будет – вопреки всем. И назло всем.
– Я хотела бы… – О святая простота! Стоило ли говорить, чего «хотела бы»?
– Ну, конечно! Конечно же… – «Тотчас, не откладывая, прочтет, и все будет замечательно! – говорило-лучилось лицо Аллы Андреевны. – Не нужно так переживать, милочка!» Прожурчала вслух: – Сейчас прочту и загляну к вам.
«Какая она лапочка!» Сахая с ужасом почувствовала, что щеки и уши начинают гореть, и выпорхнула-выскочила из кабинета. Ей было стыдно. Неужели она могла плохо думать о таком необыкновенном человеке? Могла же. А все потому, что, сама того не желая, заразилась чьим-то влиянием. «Какая же я плохая! Дрянь! Дрянь!» Отругав себя, и поделом, долго не умела успокоиться.