– Блеф это все! Блеф!
У начальства физиономии наперекосяк и пополам: губы еще в улыбке корчатся, а глаза уже на лбу крутятся. И ужас в них. Меня же понесло по бочкам. Не просто высказываю свое личное мнение, а на цифрах доказываю. И ребенку, мол, ясно, что увеличение плана – вещь абсолютно невозможная. Немыслимая!
Никак в моей дубовой башке не укладывается, как можно давать заведомо фальшивые обещания, нагло обманывать самого товарища Сталина? Верил, верил я в непогрешимость и гений «отца народов»!
Наконец начальство стало помаленьку очухиваться, приходить в себя. Лица у всех зачугунели. Брови нахмурены. Глаза на место встали. Мне бы сбавить обороты – не тут-то было. Слова помимо воли из меня так и сыплются. Если бы просто слова – раскаленные уголья.
– Вы же в душе и сами не верите! – режу напропалую правду-матку. Чувствовал ли себя героем? Может, и так.
До сих пор еще помалкивали – точно змею каждый проглотил. Но только это сказал, что тут началось:
– Провокатор!
– Вредитель!
– Саботажник!
И не так приезжее начальство беснуется – «свои». Быстренько собрали бюро партячейки – билет, само собой, на стол. «Иди гуляй, решим, что дальше с тобой делать!» Все свершилось в мгновение ока. Еще хорохорюсь, а чувство– словно обухом по затылку хватили.
Как в бреду приплелся в общагу, валяюсь ночью в пустой комнате без сна и мучаюсь в думах: «Как это можно в наше-то время попасть в такую передрягу за чистую правду?» Уже за полночь в глухой темноте стук в окно. Встал я.
– Выйди, поговорим, – шепот директора. – Кстати, мыс ним давние кореши были.
Вышел. Он молча пошел смутной тенью в сторону леса. Я за ним. Остановились поодаль домов в сосняке.
– Ты что наивного дурака из себя разыгрываешь? – рявкает он на меня.
– Еще неизвестно, кто из нас дурнее, – отвечаю как можно спокойнее.
– Завтра же откажись от своих слов! Покайся, что ошибся. Поклянись чем хочешь, что отдашь все силы без остатка ради выполнения плана! Тогда, может, еще спасешься…
– От чего я должен отказаться? От правды? В каких таких ошибках я должен покаяться? В том ли, что не стал бессовестно лгать? Нет! Не-ет…
– Кретин! Идиот! Как ты не поймешь элементарных вещей?!
– Чего ты меня вразумляешь? Ну, ответь по совести: веришь ли ты сам в то, о чем так трубишь?
– Пусть в душе не верю, но… это необходимо! Надо так! Надо! Пойми ты это, дуралей! – Чуть не плачет, на колени бухнуться готов.
Мне шлея – под хвост:
– Не понимаю и не пойму! Не хочу понимать!
– Петя, дорогой мой, я тебя прошу, даже умоляю… – сказал вдруг тихо директор, только что оравший на меня. – Его голос до сих пор стоит у меня в ушах, – Ты знаешь, чем все это может обернуться? Ты играешь с огнем. Потом, когда раскаешься, поздно будет…
– Не раскаюсь!
– В таком случае, – голос его снова стал жестким, – я тебя больше не знаю.
– Я тоже не желаю тебя знать! – ответил я в гневе бывшему другу, резко повернулся и пошел к себе домой. И все-таки я не мог не обернуться – в кромешной темноте между деревьев я еще раз увидел огонек его папиросы. Он ждал: надеялся – передумаю… С тех пор мы больше не встречались.
Через три дня меня доставили в райцентр уже с провожатым; и другие люди поговорили со мной по-другому. Мое «упрямство» обошлось двадцатью годами в местах не столь отдаленных… И после, попадая даже в нестерпимые для живой души испытания, я так и не раскаялся в своем «дурацком» поведении…
Позже узнал, что шахта не дала не только обещанных двух с половиной заданий, но не справилась и с обычным – одинарным. Директор схлопотал небольшой выговорок и продолжал себе спокойно работать по-прежнему. Бястинов промолчал, потом исподлобья, остро взглянул Кэремясову в глаза: «Я же… я не каюсь и теперь…»
«Да-а, печальная история!..» Знать-то знал, что не миновал Бястинов ГУЛАГа, подробности, как да почему, выплыли, так сказать, впервые.
Анализируя позже, правильно ли реагировал на рассказ, Кэремясов пришел к заключению: правильно! И остался удовлетворен. Кому нужны его «ахи» и «охи»? Сентиментально! Пошло! Типичная обывательщина! Смирять сердце: не доверять первому порыву – урок, который вытвердил накрепко. Тем более нельзя идти на поводу у эмоций, не учитывать суровую непреложную диалектику истории. Да, были отдельные ошибки. Были! И помрачнел. И зубы сцепились. Жилка дернулась на виске. Почти уверен: будь он, Кэремясов, в то время совершеннолетним, – за милую душу загремел бы за колючую проволоку! Виноват, что ли, что тогда пешком под стол ходил? А получается вроде так, ежели судить потому, как с молчаливым упреком и снисходительно взирает на него тот же Бястинов. По какому праву? По праву невинной жертвы? Мученика? А не… – и страшная мысль вдруг ожгла, пошатнула: не спекулируют ли некоторые на своей биографии? Не жаждут ли крови? Эдак черт знает до чего можно дойти! Чувствовал: шаг еще – и свихнешься. Думать дальше – и кошмар. Что-то в его мыслях было и подловатое. Что? И не мог остановиться. Неужели в нем заговорил гонор? То, что, рассказывая свою историю, Бястинов целил прямо в него, намекал на сходство с давним «районным начальством» – очевидно. Явно видел в нем примитивного карьериста. Это и взъярило? Эх, Мэндэ! Слаб человечек. Слаб. Чуть уязвил тебя кто – враг! Ну конечно! Ты-то непогрешим. Ты-то… Эх, Мэндэ!
«Да-а, история…» Не о бястиновской думал – о другой. Еще и не бывшей – будущей. Свинцовая тяжесть придавила. Сердце ли только? И не тело ныло. Одно тело бы – ерунда. Эх…
Уверен-таки был: донести голову до подушки – и там из пушек пали. Черта с два! Хоть и измочалился в лоск, по-каторжному, – спасительный сон, на который Кэремясов рассчитывал, не шел. Ни в какую.
В чугунной голове – сумятица, хаос, мешанина резких, хриплых голосов. Не сразу и разберешь, кто говорит. Уж в какой раз прокручивает события последних четырех дней – все без толку. Что она дала, поездка на прииски? А что, собственно, могла дать?
Прав, в сущности, Спартак Каратаев, секретарь парткома прииска Табалаах, когда рубанул напрямик:
– Не думайте, что приехали к аборигенам, впервые в жизни услыхавшим означении государственного плана. Каждый из коммунистов, и даже каждый беспартийный работяга, прекрасно это понимает и, не жалея себя, будет вкалывать для выполнения плана. Вот в этом уж будьте уверены!
Тут бы и кончить – где там! Амбиция, что ли, подвела Кэремясова? Да и тон Каратаев выбрал не просто резкий – хамский. Ну и взыграло:
– Не сомневаюсь, что ваш прииск с планом справится. Но теперь этого мало! Надо в интересах комбината в целом значительно его превысить! Чваниться, что выполнили лишь собственный план, не стоит…
Не успел сказать – понял: зря! Ни за что ни про что оскорбил людей.
Кудрявцев, директор прииска, до тех пор не вмешивавшийся в перепалку двух секретарей, вдруг взбеленился:
– Как это «чваниться»? Мы разве «чванимся»? – с неожиданной для его громоздкой комплекции прытью вскочил с кресла. – Мы гордимся, что справились с планом! Сами видели, каковы дела на шахтах и карьерах. Люди работают, как каторжники! Что люди – металл не выдерживает усталости, машины ломаются! И все это для вас – мало? «План надо перевыполнить – и значительно»! А где вы видите возможности для этого? Если видите – садитесь на мое место! Руководите! Перевыполняйте план на сколько хотите… А меня увольте…
Чего ж не понять крик души? Он и понимает. А кто поймет, каково ему? Никто! Можно и не надеяться. Такая жаль к себе охватила в тот же миг, что… И гордость тут же: должен ведь кто-то взвалить на свои плечи непомерную тяжесть ответственности? Это выпало на долю ему, Кэремясову! «Уф!» Откинул тяжелое одеяло. Духотища! Дышать нечем. Неужели так парит перед грозой? Переворачиваясь на другой бок, заскрипел кроватью; с опаскою глянул на жену: не разбудил ли? Продолжала спать блаженно. Безмятежно посапывала. Сжатый кулачок под щекой – дитя. Невольно и позавидовал: ее-то не терзают проклятые заботы о выполнении плана… Заложив скрещенные руки под затылок, Мэндэ Семенович уставился-уперся взглядом в потолок.
Ночь тянулась нудно. Не было ей конца. И казалось, не будет. Впрочем, это и к лучшему бы.
Перед тем как лечь, звонил Зорину домой: не вернулся ли? Нет, но обещался обязательно.
Кэремясов пошарил в тумбочке. На днях сунул туда пачку сигарет. Хотя вот уже несколько лет как бросил курить, в последнее время иногда тянет.
«А-а, вот и она, милая». От неловкого движения пружины резко взвизгнули.
– Что, Мэндэ… что случилось?
– Да ничего… Выкинуть давно пора эту чертову кровать: чуть шевельнешься – звону на весь дом!
– А я испугалась…
– Э, оставь. Что со мной может случиться, когда ты рядом?.. Спи себе, спи… – притворно зевнул.
– Мэндэчэн… – Сахая включила ночник, достала из-под подушки часики. – О-о, да уже давно за полночь. Я и не слышала, как ты пришел. Чего не спишь, спрашиваю?
– Не идет сон.
– Отчего?
– Жарко очень, что ли.
– Какая жара – прохладно. Ты не спишь от другого.
– Отчего это?
– Ты о другом думаешь – вот отчего.
– Ну-ка, это уже интересно! Уж не ревнуешь ли? Вот это новость! Так говори: о ком это я думаю без сна?
– Не о ком, а о чем.
– Даже «о чем»?
– Ладно, не притворяйся, будто не понимаешь. У тебя это все равно не получается. Словно я не знаю, что ты день и ночь думаешь о своем проклятом золоте. У тебя одно на уме: план, план, план! Скажешь, не так?
– Твоя правда…
– О, Мэндэ… Мэндэчен… Нет чтобы хоть ночью-то спать спокойно… – Сахая протяжно вздохнула и, потянув мужнино одеяло, шепнула: – Ну-ка, подвинься…
Случись это в другое время – Мэндэ в мгновение вспыхнул бы, запылал, словно сухая стружка от спички…
Сейчас он просто обнял мягкое жаркое тело жены, понюхал ее куда-то в висок, затем вяло уронил руку и остался лежать недвижно.
Сахая! О, святая женщина! Другая взвилась бы от ярости. Не взвилась – так надулась бы. Отвернулась капризно-презрительно.
Нежная благодарность хлынула в душу Кэремясова: понимает! Хоть жена понимает его страдания… И заплакать хотелось. Оросить ее лик живительной влагою. И тем высказать бессловесное, невыразимое. Заодно испросить прощения, смыв позор свой; очиститься от презрения к себе.
– Сахаюшка…
– Милый мой, можно ли так изнурять себя? Не жалеешь себя, родной…
«Знать бы, вернулся Зорин? Чем черт не шутит, вдруг привезет благую весть…» Мысли крутились далеко отсюда; и сам он был не здесь – пустой оболочкою разве. О чем ворковала его благоверная, не слыхал.
– Мэндэ!..
– Слушаю… – Спохватился: не в кабинете он. – Слышу, слышу, ласточка. – И опять охватила нежность.
– А коль слушаешь, засни. Что, план сам собою выполнится, если ты вот так, с открытыми глазами, проваляешься ночь напролет? Так и помешаться недолго, милый.
– Знаю.
– Ладно, я тебя убаюкаю. – Сахая еще теснее прильнула горячей грудью, принялась ладошкой легонько постукивать его по груди. – Ну, усни, засыпай… Баюшки-баю… Баю-бай… Примерное дитя должно быть послушным… Баю-бай…
Телячьи нежности, отчего совсем недавно он готов был впасть в гнев, оказывается, могут быть так приятны. Смущенный этим открытием, он лежал, сдерживая необыкновенную радость.
– Я уже сплю… Спасибо тебе, мое солнышко… Спи и ты…
Постепенно шепот гас, становился все глуше, невнятнее:
– Баю… бай…
Незаметно для себя она уснула, ласково мурлыча и постанывая, щекоча легким дыханием его шею.
Трепеща спугнуть хрупкий сон той, кого он теперь любил как никогда прежде, ибо и не подозревал, что возможно так любить, замер. Может, впервые знал (знал неопровержимо и наверняка!): он – СЧАСТЛИВ! Почему же впервые? Разве не бывало, что, пожираемый безумным пламенем страсти, он благословлял временную смерть-бессмертие? О сладость небытия! В ней полнота жизни. Помнится, точно током ударило: «Диалектика!» Думал ли о чем подобном теперь? И в голову не могло прийти. О ней – только. Это-то и счастье!
Сахая…
Мэндэ Семеновичу вдруг померещилось-показалось, будто знал эту женщину всегда, еще до своего фактического рождения – в преджизни, ежели такое бывает. А почему бы нет? – встал было на дыбы. Впрочем, тут же и стушевался. Подавил слепой бунт суеверия. На самом-то деле со дня их первой встречи в прошлом месяце минуло всего три года. Всего? Главное: Кэремясов не смел и представить, как он вообще мог жить раньше, не подозревая о ее существовании на свете? «О жизнь моя!» – вскричало, точно ужаленное, сердце.
– Баю… бай… – откуда-то из немыслимой глуби сна долетело до него ее нежное пришептывание. И там она, душенька, ни на миг не прекращала думать и заботиться о его покое.
Подозрительно! Холостякующий партийный работник – нонсенс! И небезосновательный, сказать, повод для кое-каких кривотолков и заспинных, завиральных разговорчиков и разговорцев. Ан все равно! А не потому ли сопротивлялся до последнего, пребывая в упорном холостячестве, что суждено было встретить ему Сахаю – судьбу свою?
И жутко вдруг стало. Из нестерпимой жарыни – в ледяную прорубь. И снова так. И сызнова. Женись на другой – что было бы? А ведь мог! Что греха таить, было несколько критических моментов, когда и прежде подумывал, и еще как, завести семью и зажить потихонечку-полегонечку, как все приятели и знакомые, и… не мечтать по-ребячески о единственной, предназначенной, необыкновенной любви. Уже было и решил прекратить бесплодное ожидание: «Нет ее такой на земле! И не было. Выдумали поэты. А нет – глупо ждать…» Но в крайний момент что-то возмущалось в нем. Душа не хотела смиряться, глупая. Точно молила сквозь жалобные слезы: «Потерпи еще… еще немного… А там делай, как знаешь».
Что, как поспешил бы: не выдержал? Если бы то случилось, – катастрофа! «К счастью… Родная моя… Голубушка…»
Неуклюж язык выразить невозможное, что случилось в его жизни. Да нужно ли здесь словесное?
Светозарная полярная ночь текла бесшумно. Неуместной казалась бледная одинокая звездочка, притулившаяся слева от месяца. Робко подрагивала.
Три года. Неужели – и всего-то?
Не раз приходилось слышать признания: захочет кто-нибудь вспомнить, когда и как в первый раз познакомился с человеком, которого знает, слава богу, будто бы с незапамятных времен, и – ни в какую. А ведь не могло же не быть первого знакомства.
Когда, где и как встретил свою мечту и судьбу – Кэремясов помнил до мельчайших подробностей.
Точно с цепи сорвался – загрохотал, задергался, засверкал золотыми и серебряными шпагами оркестр.
Точно ожидание длилось вечность – толпа сорвалась с места и, как бесноватая, задвигалась, засуетилась, завихлялась.
Снисходительно улыбающийся человек, явно не зеленый юноша, стоящий в стороне, отнюдь не помышляющий из себя Онегина – это был он, Мэндэ Кэремясов.
Если и могло так показаться кому-нибудь, что изображает, хотя, может, и не отдавая себе в том отчета, – не правда. Усмешливая гримаса, которая запечатлелась на его мужественном обветренном лице, объяснялась отнюдь не презрением к зрелищу безумного экстаза, в какой впали его соплеменники. «Все мы – немного шаманы», – нередко говаривал один якутский приятель Мэндэ. В данном случае он имел бы замечательный повод произнести свое любимое изречение: корчам, прыжкам, ужимкам, вытаращенным глазам и прочему, не исключая диких, достойных первобытных охотников воплей, – такому камланию позавидовал бы с зубовным скрежетом сам Кярякан.
И все-таки чем же? В этот момент он ругал (не так чтобы слишком) тех, кто затащил его сюда – на это, ад не ад, сборище. Знал же, быть ему здесь чужим и неприкаянным: измается весь. Знал же… В общем, не без яда усмешечка скорее была обращена на самого себя, оказавшегося незваным гостем на пиру. «Пир» же протекал в арендованной на окраине Москвы столовой, где землячество якутских студентов собралось отпраздновать ноябрьскую годовщину.
Решив через некоторое время ретироваться по-английски и уже не поминая лихом затянувших его и бросивших на произвол судьбы знакомцев, взирал на происходящее перед ним действо как на спектакль. «А что, любопытно! И на такое стоит посмотреть своими глазами». И смотрел.