Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй - Кучерская Майя Александровна 2 стр.


Мы проговорили чуть более получаса, после этого вы поднялись, перешли за письменный стол, сели в крутящееся кресло, раскрыли блокнот, выдернули перьевую ручку из письменного прибора и начали составлять рецепт. Так вы и сказали: подождите немного, я должен выписать вам рецепт.

Раза два заглянули в айпад, что-то проверив, он лежал во внутренностях стола, и в какой-то момент вы его достали и положили рядом. На несколько мгновений вы задумались, точно прикидывали что-то, и в итоге писали довольно долго. Я успел поглядеть в очерченное прямоугольником фрамуги небо, плотно затянутое белыми облаками, увидеть, как ветер гнет деревья в совсем юной зелени, быстренько проверить в мобильнике почту, в ней лежало два новых письма – из турагентства «Пятница» об очередных охренительных скидках и от нашего бухгалтера, которому и в праздники не спалось, перьевая ручка все поскрипывала. Наконец, судя по краткому волнистому жесту, вы поставили подпись и потянулись к колокольчику. Подняв его над листком, вы перевернули его вверх ногами, я приготовился к звону, но услышал лишь тихий шелест: из ушка посыпался светлый речной песок. Это был дозатор, никакое не ушко и не колокольчик – емкость для хранения песка. Через несколько шуршащих мгновений вы подули на засыпанный песком листок, светлые струйки полетели на черный стол.

Я не мог сдержать иронической улыбки, разглядев, что писали-то вы на узкой полоске шершавой желтоватой бумаги, специальной выделки, призванной изобразить то ли старину, то ли священнодействие, – не так прост оказался синий блокнот.

– Знаете ли вы, что раньше письма иногда погромыхивали? – поглядели вы наконец на меня с какой-то подчеркнутой серьезностью. – Весь песок не сдуть, что-то попадало в конверт, если потрясти, письмо издавало звонкий шорох!

Вы скрутили листок в легкую трубочку, чуть потрясли ее в воздухе, точно подтверждая свои слова, и протянули мне.

Я развернул этот потешный свиток. Он оказался исписан ровно по центру, угловатым, но идеально разборчивым почерком.

Архангельский переулок, дом 15А

Чистые пруды

Мясницкая

Лубянка

Лубянская площадь

……………………….

– Что это? – спросил я, отчего-то начиная злиться.

Похоже, меня вовлекали в игру, на которую я не давал согласия.

– Рецепт. Я прописываю вам прогулки, – впервые за всю нашу встречу вы широко и словно против воли улыбнулись, мне показалось, стеснительно, смущенно. Но смущение мелькнуло и тут же растворилось, будто на миг я заглянул куда-то, где вы не хотели лишних свидетелей.

– Как только, – продолжили вы уже без улыбки, – все, о чем вы мне рассказали, но, быть может, еще в большей степени то, о чем вы не сочли нужным рассказать, начнет вас донимать слишком сильно, отправляйтесь по указанному маршруту.

– Толик сказал, вы невролог… Вы невролог?

– Вам показать диплом? – вы сделали жест, но я замотал головой.

– Вы смеетесь надо мной? – против воли голос мой прозвучал беспомощно.

Так и было, доктор, беспомощность, а еще чувство фальши и уже свершившегося обмана затопили меня.

– Отнюдь, Михаил, отнюдь, – спокойно и весело откликнулись вы, и это неясное веселье разрасталось в вас с каждым словом. – Я не договорил. Вы не только должны будете пройти по маршруту от начала и до конца, затем – и это не менее важно! – прошу вас, обязательно запиши́те все, что с вами случилось во время прогулки, все, что вам удалось заметить или понять. Внизу я написал свой электронный адрес – отправляйте ваш отчет на него.

Доктор, я нарочно повторяю все, что увидел и услышал у вас на приеме, так подробно, проверяю себя – так и было? Это не сон? Не греза и не мой ночной бред, верно? Потому что с того момента, как вы подули на ваш листок, когда тонкие струйки песка осели на черный деревянный стол, меня окутало ощущение странной дремы. Оттого что я все время не сплю, я постоянно погружаюсь в полусон, совсем краткий, длиной в несколько мгновений. И все же я нашел в себе силы разорвать наплывающую дремоту, стряхнуть с себя ее клочья и произнести:

– Вы хотите… Как можно лечить прогулкой по центру Москвы бессонницу?

– Не прогулкой – прогулками. После того как вы проделаете этот путь и я прочитаю ваш отчет, пропишу вам следующий рецепт.

– Но почему тогда все это, простите! так смахивает на балаган? Зачем вам? Перо, песок, свиток… Неужели нельзя без… песка?

– Извините, рад был бы вступить с вами в дискуссию, – вежливо улыбнулись вы, – но у меня следующий пациент.

Кажется, я его встретил, вашего следующего пациента.

Едва я вышел на улицу и сделал несколько шагов прочь, к вашему дому подъехал сияющий белый «мерседес», молодая женщина с рыжеватым каре, в короткой кожаной юбке цвета перезрелой вишни и темных высоких сапогах выпорхнула из машины, пикнула сигнализацией, направилась к двери. Я отошел в сторону, оглянулся – она стояла в четверть оборота, как на той итальянской картинке в вашем кабинете, доктор, и так же не разглядеть было толком возраста и лица, потому что она отвернулась, ее занимало другое.

Из кулака у меня торчала плотно сжатая бумажная трубочка. Я развернул ее и прочитал снова, уже до конца: после Соловецкого камня значился Театральный проезд, лавочка у Большого с пометкой «отдых», Моховая, Воздвиженка, потом еще кафе «Шоколадница» с пометкой «чашечка кофе» (йе!), замыкала столбик часовня Бориса и Глеба.

Как бы это объяснить, доктор?

У подножия поднимающегося цунами вы уложили желтенькую бумажку. Да, вы не знали про цунами. Все равно!

В конце грамотки обнаружилась и рекомендация, тоже написанная в столбик, убористо и мелко, потому что ме́ста уже не осталось:

Внимательно смотреть вокруг,

смотреть и слушать!

E-mail: [email protected]

В сочетании перьевой ручки с электронным адресом мне почудилась новая издевка. Мошенник. И шут!

На улице было так же пасмурно и зябко. Я снова расправил бумажный комок, разгладил и разорвал на клочки. С наслаждением выкинул в мусорное ведро, стоявшее рядом. Отер о брюки ладони. Сдул две прилипшие бумажные соринки с рукава пиджака. Выругался – черно, длинно, вслух.

Шедший мимо седой человек с очень прямой спиной и видом отставного военного инженера хмуро зыркнул в мою сторону, но промолчал.

А мне полегчало.

В машине я позвонил Толику. Что он имел в виду? Кидая телефон клоуна?

Толик не отвечал. Стоя в пробке, набрал его снова – все так же тянулись караваном безответные гудки, затем он был вне зоны доступа. Заехал на мойку и, пока мыли мою машину, съел борщ в кафешке при мойке. Вернулся домой и проспал как убитый до темноты – впервые за эти месяцы.

Вечером позвонил Толику на домашний, трубку взяла Кира.

– Толик уехал на праздники. Рыбачить. Да, как обычно. Дня через три вернется.

Она произнесла это совершенно равнодушно, мол, куда денется, не пропадет, и мне стало обидно за Толика. Впрочем, он никогда на нее не жаловался. Только сбега́л на рыбалку.

Толик. Доктор, он тоже важен, если бы не он, я никогда не отправился бы в путешествие по вашему маршруту, вообще без него многого бы не случилось. Например, я не встретил бы Наташу и вряд ли прочитал Уитмена.

3.

Мы познакомились лет двадцать назад, на одном из тех семинаров, что росли тогда в университете, как грибы под теплым дождичком новых времен. Я учился на журфаке, Толик на философском. На его факультете и открылся этот семинар по философским корням американской поэзии XX века, но, как выяснилось на первом же занятии, на самом деле по комментированному переводу с английского на русский.

В основном это были поэты, которых у нас переводили мало или даже замалчивали. Пока все не поменялось в стране.

Объявления о семинаре повесили и в нашем здании, и я поехал на «Университет». Семинаром руководил гладко выбритый старичок с осанкой и внешностью владетельного барона, но, как немедленно обнаружилось, – зануда, готовый обсуждать оттенки значений каждого слова вечность! За полтора часа мы прочитали всего несколько строк, уже не припомню, из кого, по-моему, из Элиота, это было, кажется, что-то в античном духе, я все равно не понял ни слова. На следующий семинар толпа желающих читать Элиота, Паунда и Одена сократилась до горстки самых стойких. Всего нас осталось человек восемь. Мне хотелось подтянуть английский, Толик, кажется, и в самом деле надеялся разобраться в философской подпитке их сочинений. Но на третий раз старичок заболел, и болел долго, потом появился только однажды и исчез навсегда. Так все и оборвалось. Зато мы успели познакомиться с Толиком Извольским.

Я заметил его уже на втором семинаре. Он предлагал самые смелые слова для перевода, так и сыпал датами военных битв Севера и Юга и именами американских президентов. После семинара мы вместе пошли к метро, не нарочно, скорее, так получилось. Уже около качающихся стеклянных дверей Толик предложил не тащиться в метро, а погулять по Ленинским горам.

Он недавно приехал в Москву и относился к ней романтически. Был влюблен в Остоженку, Ордынку, даже в наши университетские края, много гулял. Говорил, на ходу думается лучше.

Наверное, это единственный известный мне случай, когда форма до такой степени противоречила содержанию, или наоборот. Толик был невзрачный. Тогда – совсем. Невысокий, худенький, в очках с толстенными стеклами, вечно в чем-то застиранном и сером, и волосы у него были серые, бесцветно-русые, он не любил стричься, но и мыться недолюбливал, сальные пряди, заложенные за уши, – какой-то детдомовец, которому остро не хватало заботливой женской руки. Потом оказалось: так все и было! В общем, печать отверженности или потерянности лежала на нем, и, казалось, тихий мрак прятался где-то там, под очками, в уголках глаз.

Но этот угрюмый мальчик был настоящим вундеркиндом, в школу он поступил в пять лет, в университет в пятнадцать; когда мы познакомились, ему не было и семнадцати. К тому же стоило Толику увлечься, заговорить о том, что его действительно волновало, он вспыхивал, буквально, и начинал сиять изнутри. Как это было верно со стороны просветителей, или кого там до них, сравнить разум со светом. Хотя с такой отчетливостью я видел это только в моем друге, видел, как интеллект, вдохновение, разум вмиг освещают его лицо, и… происходит чудо. Толик на глазах хорошел, он словно вырастал, милел, глаза его разгорались, щеки розовели, он начинал часто и восторженно моргать, да, была у него такая смешная привычка – моргать, в тот раз он восхищался Витгенштейном, которого как раз прочитал, и, пока мы шли мимо сияющего главного здания, рассуждал о покровах, которые язык набрасывает на мысль, о том, что на фоне вечно меняющей одежды мысли молчание – гораздо основательнее и точнее любого слова. Но сам он не замолкал, конечно.

– Только то, что мыслимо, возможно. Одеяние мысли – язык, и значит, того, что я не могу сказать словами, не существует, границы моего языка – это и есть границы моего мира… Долой невыразимое, оно отменяется! – Толик смеялся, захлебываясь этой мыслью и ее простотой, мы шлепали по мокрому мартовскому вечеру, я наступил в лужу, нога тут же промокла. Но какое это имело значение? Если…

– Если весь наш мир – не набор физических объектов, событий, нет, всего этого не существует вне языка. Факты и события появляются только когда о них сказано. Это такой языковой Беркли, понимаешь? Зажмуришься – ничего нет. А язык – это город, огромный, сложный, который строит, оформляет нас, да что там… нас создает!

Я смутно представлял себе, кто такой Беркли, кажется, идеалист? И не совсем понимал, почему язык создает нас, а не мы его, но кивал, не противоречил. Я был доктор Ватсон, Холмс несся на всех парах к разгадкам тайн бытия, но я не обижался, мне нравилось следить за его идеями, идеями гениального ребенка.

Никогда до встречи с Толиком я не знал, что процесс думанья вполне осязаем, что мысль может быть такой многоцветной и страстной – перед тобой точно развертывают узорчатую ковровую дорожку (ткали мастерицы-турчанки), она двигается по воздуху, а мы с Толиком по ней идем, Толик быстро, я чуть отстаю, и неизвестно, куда дорожка свернет в следующий миг: соскользнет вниз, взмоет вверх, вильнет направо, и как изменит цвет – станет синей, процветет яркой зеленью или на ней проступит дурашливый белый горошек. Мысль Толика была так же реальна, как мартовская хлябь у нас под ногами и мой промокший носок – потому, видимо, что была выражена на человеческом языке.

Доктор, не умею лучше, но призвание Толика действительно состояло в том, чтобы думать, причем на предельно отвлеченные темы, так полюбившаяся ему идея о том, что язык творит и оформляет нас, имела видимое воплощение в нем самом. Это он, когда мыслил и проговаривал то, что придумал, вслух, становился конкретным, острым, цельным. Стоило ему расслабиться, перестать напрягать мысль – его заполнял внутренний студень, слюдянистый, бесформенный, Толик в моменты кризисов – это мне тоже потом пришлось наблюдать – был ужасен. Распадался почти на глазах, сидел с остановившимся взглядом, чуть приоткрытым ртом, не в силах завязать шнурок.

Интересно, что на философский, для которого, казалось, создан, он решил поступать в последний миг. Золотой медалист, Толик приехал в Москву из среднеазиатского большого города, поселился у дядюшки и уже ехал отдавать документы на физический, но по дороге возле метро купил у какого-то забулдыги, распродававшего библиотеку, книжку о природе философского знания, старенькую, истертую. Купил из жалости, немного из любопытства, за копейки, раскрыл – и пока добрел с этой книжкой до университета, передумал становиться физиком. Подал на философский и легко поступил, после чего намертво разругался с отцом, главным инженером оптического завода, обладателем множества авторских свидетельств. Отец хорошо знал, что такое квантовая оптика и физика твердых тел, большой портрет Ландсберга, рассказывал Толик, висел у них над кухонным столом, отец однажды, еще мальчишкой-первокурсником, встречал и слушал его здесь же, в Москве. Философия в глазах закаленного оптика отзывалась издевательством и насмешкой над квантами, электромагнитными волнами и всем, что можно измерить. Он разгневался до такой степени, что лишил сына довольствия, и если бы не московский дядя Марк, отцов родной брат, который подкармливал племянника, непонятно, как бы Толик вообще выжил. Про маму речи тогда как-то не шло, Толик ее не поминал, хотя постепенно выяснилось – ее нет в живых, она умерла, и страшно, потом расскажу, как.

Тем, кто ему нравился, Толик дарил тюбетейки, завезенные с родины в товарном количестве, говорил «кушать» и «выкупаться» вместо «мыться». Он прочитал всех, кого начали активно издавать тогда, от Фрейда до Бубера, от Шестова до Хайдеггера, а заодно, уже в университете, вдруг увлекся поэзией, преимущественно американской, но и британской слегка. Память у него была фантастическая, и своих любимцев он шпарил наизусть.

Вот и во время той прогулки после семинара, когда мы спустились к набережной, Москва-река посверкивала первыми полыньями – Толик, запрокинув голову, кричал Уитмена. По счастью, прохожих почти не было, мы шагали одни, Толик читал по- английски, и тут же ритмично переводил, запуская в сиреневое отсыревшее небо мягкие гирлянды строф.

О, радость машиниста! вести паровоз!
Слышать шипение пара, радостный крик паровоза, его свист,
его хохот!

Тут Толик и сам начинал хохотать и потом уже смеялся над своим воодушевлением.

О, радость пожарного!
Я слышу тревогу в ночи,
Я слышу набат и крики! Я бегу, обгоняя толпу!
Вижу пламя и шалею от восторга.
Назад Дальше