С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.
- Завтра распилим ее, - сказала мать, кивнув на раму, - и неделю будем топить «буржуйку»…
…«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой? - думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя - срок немалый.
Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовиткофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре…
…Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?
Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.
Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.
В этот день нас ждал страшный удар - мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.
- Может быть, он и прав? - задыхаясь, через силу говорила она. - Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!
Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.
Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» - не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.
А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.
Какое изнурительное дело - вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!
Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.
Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.
…Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.
Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:
- Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!
Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда- то на санках, я шел рядом…
…На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал с вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:
- У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины…
- Эта, - Софья Николаевна кивает на картину с парусником, - работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век…
- А мне показалось, что это Тернер…
- Вы ошибаетесь, - почему-то радуется она. - Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался…
Ее папа умер… Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать насколько дольше моей мамы он прожил.
- Почему отказался? - спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. - Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!
Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.
Он хотел ее подарить… При условии, если повесят табличку о том, кто подарил… Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. - Она улыбается грустно и ласково.
Он хотел подарить картину музею… Подумайте только- он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.
- Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.
Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.
Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям - хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.
Почему так несправедливо устроен мир - эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу - мою! - картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.
А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери - остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.
В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.
Он даже занимался благотворительностью.
Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитаже немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?
- Ваш папа был искусствовед? - спрашиваю я Софью Николаевну.
- Нет. Он был инженер. - Она смеется. - Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись… Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.
И не только в захолустье, думаю я. Главное - купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать…
- Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи…
Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?
…- О нем даже писали в книгах, - продолжает Софья Николаевна. - Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели».
Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов - дядя Коля!
- Знаю, знаю! - улыбаюсь я. - У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем…
- Ах, вы тоже ленинградец! - радуется она.
Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться - не было бы плохо.
Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?
Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния… Чтобы не повторять… Не повторять - чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить - сказать или не сказать? Мне надо подумать.
Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.
- Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, - говорит мне Софья Николаевна. - Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так - лекции, лекции…
Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?
…Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.
А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?
В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.
И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.
Надо садиться на поезд.
1977 г.
ПРОПАВШИЕ СРЕДИ ЖИВЫХ
1
Корнилов подошел к открытому окну. Ветер трепал занавеску, доносил голоса мальчишек, игравших на набережной, и легкое постукивание маленького буксирчика, выгребавшего против течения.
Солнце садилось. Его лучи расплескались вместе с мелкой невской рябью, тронули розовыми отсветами гранит набережной. В окнах Зимнего полыхнуло багряное пламя и тут же погасло. На фоне золотисто-фиолетового неба четко прорисовывался силуэт города с портовыми кранами, Исаакием, стрельчатыми луковицами Спаса-на-крови. Над рябой бесконечностью остывающих крыш стояло марево. Протяжный, ясный и чистый звук трубы раздался с улицы. На «Авроре» труба играла вечернюю зорю. Ее песня продолжалась минуты две и растаяла в вечернем небе. И, словно повинуясь сигналу трубы, исчезла позолота с невской глади, и вода сразу стала серой и грязной.
Корнилов любил слушать, как поет труба на «Авроре». И хотя крейсер был совсем рядом, за углом дома, в котором жил он с детства, не так уж часто удавалось Игорю Васильевичу застать прекрасный, на грани дня и вечера, момент, обозначенный песней горниста. Обычно в это время Корнилов еще работал.
А сейчас он смотрел в окно: вот-вот должна была подойти машина - к девяти надо было успеть к начальству. Генерал весь день был на бюро горкома партии, а теперь вот ночным поездом уезжал в Москву. Секретарша предупредила Корнилова, что «сам» звонил с бюро, просил к девяти быть у него.
Из окна были видны Кировский и Литейный мосты. Корнилову иногда казалось, что, не будь этих мостов, - разойдутся, расплывутся в разные стороны гранитные невские берега. Особенно если весной посильней поднапрут звонкие ладожские льдины.
Сколько помнил себя Корнилов, он всегда жил в этом большом красивом доме номер восемь на Петровской набережной. Их и всего-то на набережной было три, но какие это были дома! Массивный, добротный, довоенной постройки, в котором жил Корнилов, называли морским. Отец Корнилова служил на флоте водолазом. Здесь, под шатром древних лип и дубов, на просторной набережной прошли детство и юность Корнилова. Рядом с семиэтажной громадой морского дома, упрятанный в густой куще деревьев, стоял одноэтажный, старинный красно-кирпичной кладки с большими светлыми окнами домик Петра Великого. А чуть поодаль, ближе к Кировскому мосту, торцом к Петровской набережной - несуразный и унылый дом политкаторжан, построенный для ветеранов революции в 30-е годы по проекту то ли Корбюзье, то ли кого-то из его учеников. Удобный и комфортабельный внутри, он выглядел здесь случайным и убогим.
Многое здесь связано с именем Петра. И этот легкий красный дом из далекого прошлого, и набережная, носящая его имя, и летний домик царя напротив, за рекой, в Летнем саду… И на фронтоне нахимовского училища его чугунный бюст с надписью «Отцу отечества». Взгляд у царя властен и мудр. И когда Корнилов проходит мимо, вглядываясь в чугунный лик, ему всегда кажется, что Петр смотрит на него требовательно и сурово.
А около «Авроры» зимой и летом автобусы с крылатой эмблемой «Интуриста» и толпы экскурсантов. Молодые морячки с карабином и повязкой дежурного у полосатой караульной будки всегда строги и чуточку франтоваты. Дотошные и шумные экскурсанты не мешают «Авроре» жить размеренной флотской жизнью. Легкие струйки пара клубятся у бортов, время от времени по судовому радио подаются команды. Утром и вечером - подъем и спуск флага. И зовущая, протяжная песня трубы…
Вишневая «Волга» со знакомым номером резко затормозила у скверика напротив дома. Корнилов закрыл окно и быстро спустился вниз. До управления - десять минут езды - Игорь Васильевич обычно ходил пешком.
Поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, он прикидывал, что могло случиться и зачем он потребовался начальству. Оперативная сводка за день была на удивление спокойной: две мелкие кражи, несколько транспортных происшествий… Да и в последние часы никаких тревожных сигналов не поступило. Была, правда, одна заноза, которая вот уже несколько месяцев не давала покоя работникам уголовного розыска, - участившиеся кражи автомашин. Но вряд ли генерал вызывает по этому поводу - дней десять назад начальник управления уголовного розыска Селиванов докладывал ему о ходе поисков.
В кабинете у генерала сидели Селиванов и начальник горотдела ГАИ Седиков. «Кажется, я ошибся, - подумал Игорь Васильевич, увидев Седикова. - Как раз за машины нас и будут сечь».
Никогда еще он не видел генерала таким раздраженным, как сегодня. Даже в самых критических ситуациях Владимир Степанович не повышал голоса, не иронизировал зло по поводу чьей-то нерасторопности или неудачи, хоть и слыл он человеком острым на язык. В самых критических ситуациях генерал мрачнел и старался не смотреть на провинившегося, словно боялся, что тот прочтет в его глазах нечто обидное для себя.
Но сегодня Владимир Степанович даже не старался сдерживаться:
- Что ж получается, голубчики? За последний год четырнадцать случаев кражи автомашин остались нераскрытыми… Сегодня уже бюро горкома обратило на это внимание! Четырнадцать автомашин! Шутка ли! Да что они, иголки, что ли?
- Товарищ генерал, но количество автомобильных краж-то не возросло, - не поднимая головы от разложенных перед ним на столе бумажек, вставил Селиванов. - А даже уменьшилось.
- И вас это радует, Михаил Иванович? - спросил генерал.
Зажжужал зуммер. Владимир Степанович торопливо снял трубку, почти не глядя, нажал одну из кнопок аппарата. Но, видно, ошибся, потому что зуммер продолжал жужжать. Генерал нажал еще одну кнопку, снова ошибся и с досадой бросил трубку на рычажок.