Песнь тунгуса - Ермаков Олег Николаевич 2 стр.


Этот вечер, эту ночь Шустов хотел бы вымарать из рукописи своей судьбы, ну или как это все называется.

Зимовье на Покосах было просторное, больше обычного. Отсюда начинались маршруты по таежным кругам: по северному и по южному. Лесников сюда привозили трактором на санях: тракторист загружал сено, а лесники шли на лыжах дальше проводить учет зверья. Во время косьбы здесь жили мужики и бабы. Широкие нары вытянулись вдоль бревенчатых стен. На них сейчас и повалились уставшие ребята. Андрейченко все-таки развел огонь в железной печи, труба быстро загудела сосновым пламенем. Андрейченко спросил у компании, кипятить ли чай, все отказались, кроме простывшего, все шмыгавшего носом следователя Круглова. Но когда загрохотал крышкой чайник, следователь уже всхрапывал в своем углу на нарах. Спал и второй лесник. А остальные нет. Тут уже всем захотелось чая. И Андрейченко щедро насыпал заварки. Достали кусковой сахар, хлеб, масло. Круглова попытались разбудить, но тот не просыпался. А второй лесник очнулся и тоже принялся отхлебывать из железной кружки.

Андрейченко закурил, взглянул на другого лесничего, лохматого Аверьянова.

– Что будем делать с медведицей, Боря?

Тот хмурился, дул на чай, молчал.

– Оформлять протокол надо, соответствующе, – продолжал Андрейченко. – Посылать в Главохоту… Замучают протоколами.

Борис Аверьянов взглянул на него, тяжелое его лицо как-то дернулось, толстые губы скривились. И Андрейченко что-то прочел в его взгляде, и у него пропала охота говорить дальше.

Но тут один из милицейских ребят вспомнил о медвежатах: куда, мол, они подеваются теперь? Надо ли их отлавливать? Выживут? Пропадут? И сколько их было всего?

Борис Аверьянов ответил ему, что медвежата без матухи, конечно, сгинут, сожрет медведь.

– Как медведь? – спросил второй милиционер.

– Да так, сожрет. А больше некому. Волки сюда давно не заходят.

Вился табачный дым, звякали кружки, нож, хрустел в крепких зубах кусковой сахар.

– Или росомаха, – добавил Аверьянов глухо.

Носилки с телом эвенка в зимовье решили не заносить, поставили под пожарным щитом, разрезали мешок и накинули мешковину сверху. Утром Шустов с другим лесником должны были пойти в поселок за трактором, если так и не удастся выйти на связь с Центральным. Бежать ночью в поселок за фельдшером Тамарой, женой ученого-соболятника Могилевцева, уже было бессмысленно.

Еще поговорили, дымя сигаретами и папиросами, и начали умолкать… В конце концов все в зимовье храпели, посапывали, а печка, набитая напоследок дровами до отказа, гудела тревожно, как паровоз, мчащийся сквозь мироздание. Было даже жарко. Но под утро всех зазнобило. Печка давно прогорела. А весенние ночи холодные. Даже на расстоянии от ледяного Байкала идет хладное дыхание. Весной Байкал хранилище холода. И с заснеженных гольцов вниз опускался холод. И в зимовье мужики уже натягивали во сне все на себя, что было под рукой, приваливались друг к другу. Но вставать и возиться с дровами, печкой никто не хотел.

Серый свет входил с Покосов в зимовье сквозь небольшие окна. Здесь даже было два окна, хотя в обычном зимовье – одно и поменьше размером. Шустов, проснувшись, то глядел прямо перед собой, то закрывал глаза, вспоминал, как они ночевали здесь с Валеркой, ставили вокруг стогов петли на зайцев, охранники зверья заповедного. И ему еще эти стога напомнили… Францию. Потом все объяснилось: в доме у Кристины, только что прилетевшей с Большой земли, висел на стенке старый календарь с репродукцией картины Клода Моне «Стог сена в Живерни». Французским светом как будто и было все время озарено лицо Кристины. Хотя при первой встрече она напомнила ему почему-то англичанку: бледная, рыжая. Ленинград и есть Англия и Франция, ну, то есть петровское окно туда… С Валеркой они некоторое время соперничали, но потом… потом Кристина взяла на прогулке по ледяному заливу его за руку… или Шустов сам поймал ее руку, когда она сняла варежку. И Кристина руку не вынимала из его жаркой пятерни. С тех пор они ходили на прогулки уже вдвоем, без Валерки.

Все эти соображения мгновенно пролетели в голове молодого лесника, и он даже почувствовал воодушевление от предстоящего – вот через час уже – возвращения в поселок… Но тут же воодушевление и погасло. Нелепая гибель Миши Мальчакитова, Тунгуса, снова заслонила все, нависла каким-то сновидческим дурным мороком. Миша мертв. Проделал такой путь, сбежал из кутузки в городском поселке на севере моря и берегом пробирался в родные края. Два года томился в армии, в Даурии за Читой, без моря и тайги, там степи. Немного на воле пожил – и снова лишился свободы. Видно, совсем невмоготу стало, выдалась возможность – и рванул в ботинках по весенней тайге, через полноводные речки… Может, Шустов и сам так поступил бы. Даже если бы был виноват в пожаре. А вина Миши неочевидна еще. Но куда бежать? К оленеводам в Чару? Как прошлой осенью Шустов и сделал. Вдруг все ему осточертело здесь, показалось скучным и слишком цивильным, а мечталось о каких-то патриархальных условиях, почти диких… Странная мечта горожанина. И он, не взяв даже трудовую книжку – ажалай дэбтэр, по-бурятски, – собрал рюкзак и тайно улетел. Куда? Ну, сперва на север моря, а потом на юг – в Улан-Удэ. Хотел на Чару, речку в Забайкалье, где кочуют оленеводы. Да погода была нелетная потом, рейсы на Чару отменены. Сидел он, сидел в Улан-Удэ в аэропорту, читая прихваченную из библиотеки, то есть, по сути, украденную, книжку, трагедии Софокла, Еврипида, почему-то стих этот эллинский на него нашел. И за время сидения в аэропорту весь запал вышел, вдруг открылась истина заповедного берега: не найдешь больше нигде такого. Вернулся и встретил Кристину. Точнее, встретил-то ее раньше, когда как раз сбегал из заповедника, пер рюкзак на взлетную полосу позади поселка. А она прилетела с большой земли, тоже сбегая от каких-то проблем с родителями, институтом, преподавателями… Об этих проблемах она так никогда и не рассказывала. И там, перед аэропортом центральной усадьбы они столкнулись, взглянули друг на друга и разошлись, казалось бы, навсегда. Но спустивший все деньги в Улан-Удэ лесник вернулся и был снова благосклонно принят директором, видевшим на своем веку и не таких персонажей этого эпоса авантюристов под названием «Работа в заповедниках СССР»: заповедников больше ста, раскиданы по всей стране, по берегам морей, по пустыням и горам, по тайге и широколиственным лесам. И романтики и просто странные люди кочевали из заповедника в заповедник, редко кто оседал надолго. Опальные чиновники, врачи, художники, не нашедшие признания, бывшие геологи, культработники, летчики, списанные по здоровью, разочарованные спортсмены, непризнанные мыслители и спасители человечества и всей природы и даже органисты, точнее – настройщики органов из Таллина, как Генрих, или Гена Юрченков, устроившийся в заповеднике пожарным.

Миша Мальчакитов тоже вписывался в заповедный эпос бродяг, хотя и был коренным жильцом Подлеморья, как издавна называли этот берег. Здесь он родился. Здесь кочевали, охотились его предки, камлала великая шаманка Шемагирка. Потом царь учредил заповедник, эвенков потеснили, кого-то приняли и на работу стражниками, но в основном они откочевали в другие места. Дядька Миши Иннокентий тоже стал лесником в заповеднике. А его брат, отец Миши, устроился на рыбозавод на Ольхоне. Там, в Малом море, и потонул вместе с женкой, отправившись на свадьбу к брату, долго было ждать пароход, отчаянный был человек. И Миша поселился у дяди Иннокентия и тети Зои, да еще бабка Катэ была жива. У них он и жил. А все как будто странствовал: после школы поступил в зооветтехникум, не вынес жизни в общаге и в городе, да и науки – сбежал. Потом армия, рембат в Даурии. Возвращение. Пьяный дембельский кураж у Миши затянулся. Ну, не кураж, а упоение свободой и огненной водой. Его уже из комсомола собирались исключать за это, секретарша Славникова, чернобровая глазастая хохлушка, охотилась за ним как раз перед пожаром, прознав, что он нарушил торжественно данное обещание вести трезвый образ жизни и запил вместе с бичами. И тут полыхнул пожар. Мишку забрали. Но он бежал… Нелепая какая-то жизнь, как и у большинства из племени этих кочевников, временных жильцов в том или ином заповеднике.

Шустову показалось, что… что к окну за его головой кто-то подошел. Было тихо. Ну, только сопел рядом Андрейченко. Но перед окном кто-то точно стоял. Шустов повернул голову. Перекрестие рамы. Мутное стекло, очертания голой лиственницы.

И мгновенно Шустов осознал всю странность происходящего: это зимовье, спящие вповалку, серый свет в окошках, запах табака, смолы, сапог, портянок… Покосы, гольцы, тайга, расходящаяся волнами по долине – к Байкалу в одну сторону и вдоль гор на восток – в другую, куда-то к Чаре и еще дальше, к океану. Ложки, кружки, пачки папирос и сигарет, спичечный коробок, закоптелая лампа на столе, белеющий сахар. Железная печка, топор, воткнутый в полено. На гвозде ружье Андрейченко, какое-то затаенное.

На самом деле он не должен всего этого видеть. Ему надлежит сейчас быть в казарме или в родном старинном Смоленске с крепостными стенами, собором, корявыми садами по склонам оврагов или, как там говорят, гор. На Байкал они приехали вдвоем, но Валерка через семь месяцев улетел назад. А Шустов уже не мог просто так покинуть этот берег. И вот теперь лежит здесь на широких нарах и чувствует себя соучастником скверного действа, какого-то дурацкого муторного спектакля или любительского фильма – в профессиональном-то кино все по-другому, эффектнее, чище, быстрее…

В заповеднике сейчас как раз съемочная группа всемирно известного Джеральда Даррелла. Из Главохоты даже прислали вертлявого типа Некляева со своим сценарием. Главными героями назначены директор и старший лесник кордона Герман Васильевич. Но Даррелл предпочел других героев: соболя, пойманного Могилевцевым, и нерпу. И эту банду спящих мужиков, ментов и лесовиков, ему снимать уж явно не с руки. Да никто и не позволил бы. Некляев лег бы костьми на пути оператора. Виктор Петров, бывший геолог, а ныне пекарь, исполняющий на гитаре фламенко, заметил, что от Некляева за версту разит ищейкой совсем не Главохоты. Органист, то есть настройщик органов, Гена Юрченков тут же с ним согласился: этот Некляев два часа пытал его, выуживая сведения не только о жителях поселка, но и о жителях далекого Таллина. «Имена? Явки?» – с улыбкой спросил Петров.

«Хотя, – тут же подумал Олег Шустов, – Валерка уже, скорее всего, не в Смоленске, а в казарме. А я пока на свободе. И эта свобода ворованная».

Сейчас, не задумываясь, он променял бы таежную свободу с бревенчатыми стенами и серым светом в окнах на стены казармы и плац. Но еще лучше – оказаться на Невском проспекте, да вот в форме лесника, в плаще цвета морской волны с нашивками и фуражке. Форму им выдали, как только перевели из рабочих лесного отдела в лесники. Валерка свою с сожалением сдал, уезжая. А Шустов еще нет, шинель, плащ, ботинки, сапоги, зимнюю шапку, фуражку и темно-синий шерстяной костюм. Чем не армейская экипировка? Раньше егерей не брали в армию.

Только что Шустов готов был совершить обмен таежной действительности на другую, армейскую действительность и уже передумал. Все-таки он хотел дождаться возвращения Кристины. Он представлял себе хорошо пытку: получить письмо в армии от лесничего Сергея Прасолова или его кареглазой Кати о том, что Кристинка приехала. Нет, уж лучше пускай не возвращается. Тут ее сразу возьмут в осаду разные Аверьяновы. То есть нет, пока он здесь, пускай возвращается, а если… если… Запутавшись в своих желаниях, лесник Олег снова отключился. Все же вчера и ночью он здорово устал.

Остальные тоже спали. Чуть позже очнулся Аверьянов, покрутил лохматой башкой, хмурясь, потянулся через спящего лесника к железной кружке на столе, взял ее. Но в кружке было пусто. А ему хотелось смочить пересохшую прокуренную глотку. Чайник стоял на другом краю. И, поморщившись, лесничий снова лег – и тут же уснул.

3

Все в зимовье заспались и были внезапно разбужены рацией. Значит, Аверьянов забыл ее отключить или она сама включилась. Он вскочил как ошпаренный, безумно озираясь.

– Хиус, Хиус! Говорит Центральный! – захрипела рация. – Как слышите, прием?

Аверьянов встал, щурясь, зачесывая густые пегие волосы мощной пятерней, прокашлялся.

– Да! Я Хиус… – выдохнул сипло и взял чайник, отпил из носика. – На связи, Центральный, прием!

– Почему не отвечали, почему не отвечали?

– Как не отвечали?! – гаркнул Аверьянов с возмущением, и тут уже в зимовье все окончательно проснулись. – Я вас всю ночь вызывал!

– Ночью не было связи, не было связи, – просто ответил Центральный.

Крепыш милиционер с глазами-пуговками и округлым подбородком, почерневшим от щетины, громко зевнул, потягиваясь, слез с нар, обулся и направился к выходу.

– Сообщите им о трупе, – сказал Круглов и высморкался в мятый платок.

Аверьянов покосился на него.

– Центральный, я всю ночь вас вызывал, у меня сообщение… сообщение. У нас чепэ. ЧеПэ! Чрезвычайное… чрезвычайный… Несчастный случай. Мальчакитов убит. Как поняли, прием? Центральный, я Хиус.

Рация раздраженно хрипела, шелестела, посвистывала, шум эфира стал каким-то яростным, Центральный ничего не отвечал.

– Центральный, я Хиус, как слышите?

И снова все слушали напряженный хрипящий эфир.

Но вместо ответа Центрального со стуком распахнулась тяжелая дверь из широких плах. В проеме стоял милиционер. Глаза-пуговки на его бледном лице пронзительно чернели.

– Это… мужики, – как-то странно, замедленно произнес он, – а его там нет.

Круглов оглушительно чихнул.

Рация ржаво заскрежетала, пытаясь что-то произнести.

– Черт! – выругался Круглов, утираясь платком. – Семенов, что ты имеешь в виду?

Семенов кивнул на улицу и спокойно повторил:

– Его там нету.

Спокойный тон и замедленные движения не вязались с бледным лицом и лихорадочно черными глазами.

Аверьянов оставил «Карат» и, не обуваясь, в одних носках пошел на улицу.

– Хиус, Хиус! Я Центральный, что случилось? Что происходит? Прием. Как поняли, прием?! Прием… – дальше последовал мат.

Но никто не отвечал Центральному, все спешили на улицу следом за Аверьяновым, милиционером Семеновым. Утро после ясной звездной ночи было пасмурное. Туман скрывал гольцы хребта и ближайшие таежные сопки до середины. Все толпились вокруг кедровых, срубленных в темноте и на скорую руку связанных веревкой носилок. Разрезанный надвое мешок валялся рядом. Мальчакитова на носилках не было. Сейчас всем его маленькое отощавшее в бегах тело вдруг представилось не таким уж и маленьким: как оно могло исчезнуть? Тело в напитавшемся кровью ватнике, в изодранных штанах, в потрескавшихся и сбитых ботинках. С головой, обмотанной тряпкой. Кажется, это были запасные чистые портянки лесничего.

Слышно было тяжелое дыхание следователя Круглова. По его рябоватому лицу проходили словно бы волны тумана. Он вглядывался в кедровые жерди, играя желваками. Сросшиеся брови смуглого длинного Андрейченко напряженной черной птицей парили над стеклянными и слегка безумными глазами. Невысокий крепыш Семенов в болоньевой синей куртке оглядывал лица собравшихся, словно спрашивая: ну, что я говорил, увидели сами? Второй милиционер в синей олимпийке с белой молнией, застегнутой до подбородка, от холода напружинивал тренированные плечи и еще глубже засовывал кулаки в карманы брюк. Из открытой двери доносился хрипящий голос Центрального: «Хиус! Хиус!»

Аверьянов посмотрел вверх, словно оттуда и шли позывные.

– Как это так могло?.. – проговорил второй лесник.

– Олег, ответь им, – велел Аверьянов.

И Шустов, очнувшись, пошел в зимовье, сел перед «Каратом».

– Я Хиус, Хиус…

Эфир вмиг замолчал, ни хрипа, ни свиста и шороха, только внимающая тишина. Стараясь говорить предельно ясно и внятно, Шустов объяснил ситуацию. Центральный, выслушав, твердо приказал ждать распоряжений и не отключаться.

Когда Шустов вышел из зимовья, он увидел всех в том же положении. Круглов взглянул на него. Шустов сказал, что Центральный даст распоряжение.

И на всех это подействовало, как «отомри» детской игры. Все разом задвигались, заговорили. Круглов цепко осматривался.

Назад Дальше