Конец света по-Божески (сборник) - Маруся Светлова 2 стр.


Тетя Нина обнимает ее и гладит по плечу. И не просто обнимает – загораживает собой проход в этот коридор…

И, изумленная этой картинкой, она вообще перестает что-то видеть, как бы уйдя в себя, пытаясь разглядеть, что там, и вспомнить, что они говорили. Что они, черт побери, там говорили?!

И в этом напряженном погружении в себя, въезжая в тоннель, она уже не следит за дорогой. И нога ее, вжатая в газ, только придает силы ее погружению. И в момент удара и вспышки, ослепительной и яркой, разорвавшей ее мозг, вдруг ясным становится все – и вся картинка, и краски оживают, и звук появляется.

И немое это кино становится вдруг осмысленным, и они все говорят ей одно. Говорят на разные лады с разными интонациями, говорят, перебивая друг друга – и отталкивают, отталкивают, не дают ей пройти, не пускают ее туда, куда она так спешит, куда она бежала, бежала и почти добежала, но они не дают ей бежать дальше и все говорят:

– Не беги… Остановись… Не спеши… Не беги… Остановись… Не спеши…

И секундная эта вспышка уже заканчиваясь с закончившимся ее сознанием и оборвавшейся жизнью в последней, уже почти тусклой яркости высветила, как упрямо отталкивая их – вбежала она в темный этот коридор…

И уже не во сне, а в жизни, которая закончилась, – бежала она по темному коридору, бежала к какому-то свету вдали, и странный этот коридор был калейдоскопом картинок, как будто проносилась она мимо своей жизни быстро, в темпе, в котором и бежала всегда.

И в этом калейдоскопе была сегодняшняя ссора с дочерью и лицо противной клиентки, и дача с поваленным забором и неотрегулированным душем, и развод, и какое-то отстраненное лицо мужа после развода, и ее торжество, и свадьба их пятью годами раньше мелькнула – какая счастливая она тогда была в своем белом платье. И мелькнула даже ее институтская подружка, имя которой она давно забыла, но у которой взяла учебник, да так и не отдала, и она, мчась по этому калейдоскопу, даже успела удивиться, что все это помнит, и увидела себя выпускницей с марлевой повязкой на ноге – так некстати разбила она себе коленку, что пришлось с забинтованной ногой и в белом платье идти на выпускной вечер.

И шпаргалки на экзамене по биологии были в этом калейдоскопе, и мальчик с рыжими ресницами, в которого она была влюблена в первом классе, и рыжая кошка Мурка, окотившаяся как-то прямо в ее детской постельке, и бабушка, таинственным шепотом говорившая ей:

– Ты маме с папой не говори, что кошка у тебя окотилась, им это может не понравиться – и они кошку прогонят…

И она, Наташа, совсем еще малышка, дошкольница – спросила:

– Мы их обманем?

– Нет, – сказала бабушка, – обманывать – большой грех. Мы просто кошку спасем от голодной жизни на улице…

И ей, Наташе, было достаточно такого объяснения.

И бабушка была в этом калейдоскопе, бабушка Муся, милая, родная, теплая, с которой она спала первые годы своей жизни и делила свои детские секреты, которая и говорила ей что-то важное, чего она не успела сегодня вспомнить – и вдруг, в этом калейдоскопе вспомнила, увидела.

Как бабушка ее любимая читает ей закон Божий и объясняет ей десять правил, по которым всем людям надо жить. И правило это, которое все хотела вспомнить она сегодня и все не успевала, потому что спешила, спешила, торопилась – так и называла бабушка: не торопись, остановись, не беги.

И увидела она вдруг, как будто лента на время остановилась, – бабушку, милое лицо ее, глаза добрые и слова ее понятные, специально для нее, Наташи, подобранные.

– Четвертое правило называется – найди время для остановки. Потому что если ты все время будешь торопиться, бежать, то душа твоя может не успеть за тобой и потеряться. И что тогда ты без души? Просто тело одно останется, а тело, как известно, без души жить не может…

И бабушка читала ей текст из этого Божьего закона…

И опять говорила понятным ей языком:

– Ты вот все торопишься, все бежишь, а так можно и упасть, и разбиться, и погибнуть… Спокойно нужно по жизни идти. Спокойно и осмысленно. Потому что жизнь у тебя одна, и душа – одна… Шесть дней поработала – седьмой день посвяти себе, своим близким, своей душе, чтобы понять, как жить дальше… Остановись. Осмысли свою жизнь. Помолись. И живи дальше спокойно…

И опять помчалась лента.

И за этой картинкой в калейдоскопе появились детские качели в их дворе.

Маленькая лягушка на маленькой ее ладошке и мамин окрик, когда та с ладошки лягушонку эту сбросила и потащила Наташу, громко заревевшую, мыть руки…

И полумрак в комнате, и мягкий свет от елочных огоньков.

И мамино лицо, нежное и тревожное, при свете ночника, когда она, Наташа, болела.

И погремушка ее любимая, красная, которую она любила засовывать в рот и набухшими десенками, когда зубки у нее прорезывались, кусать.

И зыбкое ощущение во сне – удобства и покоя, когда тебя пеленают в мягкую пеленку.

И – материнский сосок во рту с теплым и живительным молоком.

И первый крик свой, громкий и отчаянный крик человека, вошедшего в жизнь.

И первое свое, глубокое дыхание – последнее воспоминание в оборвавшейся жизни, ставшее последним ее глубоким дыханием…

И душа ее, освобожденная от тела, набирая высоту в свободном своем полете, несясь вверх, к свету, которым и была, улетая, видела тело женщины, выброшенное мощным ударом от столкновения со стеной тоннеля через распахнувшуюся дверь. И было это тело почти как живое, только – череп – расколот, и островки серого вещества были разбросаны веером, и одна нога тела была вынесена вперед, как бы в беге, и тело наклонено, и рука тянулась вперед, и казалось – она все бежит.

Все бежит…

Все спешит…

И захотелось крикнуть ей оттуда, с высоты – не беги…

Не беги-и-и…

Небе-ги-и-и-и-и-и-и….

Прощание с росой

Тюльпан опять закачался, и она посмотрела на него с неприязнью. Уже в который раз она наблюдала эти непонятные колебания и каждый раз испытывала какую-то скрытую, тревожащую ее неприязнь.

Сначала эта неприязнь была просто выражением ее непонимания – с чего это вдруг ни с того ни с сего начинает качаться один тюльпан в букете, стоящем на столе? Это было непонятно и неправильно, потому что уж если какая-то вибрация и заставляла незаметно качаться стол, то качаться должны были все цветы в букете, а не один. Но качался один цветок, отстоящий от других крупный тюльпан, и она вчера даже переставила вазу чуть правее, хотя сама не понимала, зачем это делает. Стол не дрожал, ничего в квартире не шевелилось, только этот бестолковый тюльпан вдруг начинал дрожать. И она подумала, что все дело в стройке, которую ведут прямо за их домом, и что-то там постоянно забивают, и, наверное, все-таки земля вибрирует от этих строительных работ… Но почему все-таки качается один тюльпан, а не все цветы в вазе?

И было это непонятно и тревожно, и уже почти привычно, потому что за последние несколько дней она не раз наблюдала эту внезапную дрожь, как будто кто-то невидимый задевал цветок, и он еще долго успокаивался, приходя в состояние покоя.

Оля посмотрела на окно, за которым была стройка, посмотрела на букет и отмахнулась от этого неразрешимого вопроса, потому что ответа не было. Не было нормального разумного ответа, а неразумного она дать себе не могла – ну не объяснять же себе, что это делает какой-то живущий в доме барабашка или домовой? Хотя она сама не так давно говорила своей подруге Анюте:

– Слушай, у меня точно в доме барабашка завелся. То кухонное полотенце вдруг со спинки стула само слетело, как будто его нечаянно задел кто-то. То в комнате вдруг шторы зашевелились, как будто их ветерок раздувал, но окно-то было закрыто…

И непонятно это было, и тревожно, и просто неприятно, как неприятно все, что человек сам себе объяснить не может.

И она опять с неприязнью посмотрела на тюльпан, на весь букет, обвела взглядом всю свою комнату, просто обставленную, но уютную и чистую, и опять испытала неприязнь ко всему, что увидела.

Но неприязнь эта сейчас была не к комнате, а к тому, что видела эта комната, как будто стыдно было Оле и перед этим по-дурацки дрожащим тюльпаном, и перед самой комнатой за то, что они видели. За то, что они все были свидетелями того, что только что произошло.

Он опять ударил ее. Ударил просто и буднично. Ни за что. Просто стукнул кулаком куда-то в висок, потому что она успела увернуться, и удар пришелся не в лицо. Но больно было все равно. И унизительно. И страшно. Страшно, что это происходит в ее жизни. Что это происходит с ней, с Олей Ивановой, которая думала, что с ней такое никогда не может произойти. Потому что просто не может с ней такого произойти. Не может и все. Потому что она сама так решила еще в детстве. Потому что ее маму часто бил отец, и она видела мамины слезы и унижение. И сама плакала и говорила: «Мамочка, давай уйдем от него… Мамочка, уходи от него, он плохой…» И была уверена, что у нее никогда не будет такого мужа, как ее отец.

Она боялась отца. И отстранялась от него, когда он был дома, даже когда он был трезвый и хотел погладить ее. Но она не верила ему, просто не могла поверить тому ему, доброму, которым он иногда был. Потому что он был недобрым. Он бил маму.

И даже когда Оля выросла и отец умер, она не простила ему свого детства и своих страхов, и маминых слез, и своего детского одиночества, и какого-то скрытого, но иногда проявляющегося чувства вины, что она не могла защитить свою мать, когда отец поднимал на нее руку. Не могла защитить, потому что сама боялась его. Боялась панически, до какого-то ужаса, и только уши затыкала, когда начинались скандалы, и молилась про себя: «Господи, пусть он успокоится!.. Господи, пусть он не трогает маму!..»

И тогда еще, в детстве, решила, как клятву себе дала, что никогда-никогда ее муж не поднимет на нее руку. Никогда-никогда она не позволит себя бить.

Он ударил ее сегодня опять, уже в который раз. Ударил просто так, за то, что не подала ему сразу свитер, когда он собирался на работу. Он опаздывал на смену, был с утра какой-то взвинченный, злой и сказал ей резко:

– Слышь, ты, дай свитер, тот, с синими полосками…

И она сказала ему:

– Возьми сам в шкафу на верхней полке…

И не успела еще добавить, что сама пойдет и быстренько соберет ему с собой обед, она каждый день это делала, потому что раньше заводская столовая работала, а сейчас бригада сама себя прокармливала, и ходили мужики на работу с пакетами и котомками, как дети в школу…

И не успела она ему сказать это, как глаза его сузились и стали злыми, и она уже знала этот взгляд – тяжелый и непонимающий, как будто он становился не он. Становился каким-то другим человеком – страшным и бесчувственным. И он сказал ей:

– Слышь, ты, я тебе сказал, дай свитер…

И она торопливо сделала шаг по направлению к шкафу, уже понимая, чем все сейчас кончится и все-таки надеясь, что этого не случится, что успеет отойти, и все эти чувства и мысли пронеслись в ней со скоростью света, но она не успела. Успела только голову отвести, и удар пришелся на висок, но больно было все равно. И унизительно было. И страшно.

И когда он ушел, она вернулась в комнату, свернулась комочком на кровати и плакала. Плакала даже не от боли, не от страха, не от унижения. А от того ужасного, непостижимого осознания, что это происходит с ней, Олей Ивановой, с которой этого никогда-никогда не должно было произойти. И она долго еще лежала, глядя в потолок, и думала – почему, ну почему, ну почему, ну за что…

И когда голову повернула к окну, увидела этот дрожащий тюльпан и испытала неприязнь и к нему, непонятно почему дрожащему, и ко всей этой комнате, которая была свидетелем ее унижения…

…Тюльпан закачался, потому что он, находящийся за тюльпаном, его бестелесная сущность, завибрировала, задрожала, и вибрации ее задели тюльпан.

Он завибрировал сильно и резко от этого неожиданного удара, когда ударили его дочь. Он завибрировал сильно и резко, как если бы ударили его, если бы вот так неожиданно унизили его самого. И сделать он ничего не мог. И защитить ее не мог, и помочь не мог. Ничего он не мог, мог только переживать ее боль и унижение, потому что на самом деле это были его боль и унижение.

Эти удары попадали в него. Он чувствовал их боль тысячекратно больнее, тысячекратно страшнее, потому что чувствовал он ее через чувство вины – такое глобальное и страшное, что даже подумать не мог когда-то, представить себе не мог, что может его испытывать, что вообще есть такое чувство, что так страшно и больно будет ему самому за то, что он когда-то делал. За то, что сам когда-то бил свою жену. За то, что сейчас бьют его дочь. За то, что его дочь сейчас бьют именно потому, что он когда-то бил свою жену и его девочка, выросшая рядом с униженной, забитой матерью, выросла такой же запуганной и не могущей за себя постоять. И неминуемо получила то, чего так не хотела в своей жизни, – побои и унижения.

Он никогда раньше об этом не думал. Он никогда не думал о том, что делает. О том, хорошо это или плохо. Он просто делал это, так как делали его отец, его дед и, наверное, все мужики в их роду, – они били своих жен. Просто били. Ни за что ни про что. Просто за то, что суп холодный. Просто за то, что слово поперек сказала. Просто за то, что баба – и должна знать свое место.

Просто за то, что так надо делать – дать по роже, или по заднице, или отметелить. Выпустить накопленное зло. И разница была только в том, кто как бил. Кто чем бил. Кулаками. Или вожжами. Или оглоблей.

Он не помнил, когда его отец впервые ударил его мать. Наверное, это происходило всегда, когда он был еще мал, и он принял это как норму, как правило жизни: женщину можно бить. Женщину нужно бить. На ней можно вымещать зло и раздражение. Но он помнил свою мать, тихую и какую-то отстраненную, которая смотрела на него иногда с опаской и говорила тихим голосом, и глаз не поднимала, когда говорила с мужем и сыном, боясь этих мужчин, – старшего, жестокого в своей злобе и младшего, выросшего в неуважении к матери, к женщине, и потому тоже опасному.

Уже потом, став старше, он не раз присутствовал при семейных скандалах, просто при том, что отец, раздраженный чем-то, мог прикрикнуть на мать, или дать ей тычка, или зло обозвать, и дергался он как-то от происходившего, но отец, видя его нахмуренность, говорил:

– Ничего, брат, с этими бабами только так и можно… Пусть знает свое место…

И потом как-то стало это привычно. И он либо отстранялся, когда случались такие сцены, либо уходил.

И сам потом, будучи парнем, ударил девочку, с которой дружил. Просто вмазал ей по губам, когда она его обозвала недотепой. Вмазал и понял отца – баба должна знать свое место.

И потом бил свою жену. За дело, не за дело – он об этом не думал. Как вообще не думал о своей жизни. Просто жил, как все. Как отец жил. Как дед жил. Не хуже, не лучше – как все…

Сейчас, будучи бестелесным и прозрачным, потеряв свое тело и став тем, кем стал, неприкаянной и непрощенной грешной душой, мятущейся и страдающей и бессильной что-то изменить, он мог только наблюдать плоды своих рук, последствия своих страшных дел и ошибок, своего невежества и своей бесчувственности.

И было это страшным наказанием, страшным и непрекращающимся, бесконечным, потому что не было прощения за все эти прегрешения, и пока не было прощения от тех, перед кем ты нагрешил, – не было и отпущения. Не было свободы подняться ввысь и слиться с чистыми, прощенными и просветленными любовью душами. Не было свободы и позволения подняться туда и слиться с этой чистотой и принятием, светом и гармонией, потому что грязной была его душа. Его – и миллионов, миллиардов таких вот непрощенных грешных, делавших больно другим, обманывавших и предававших, унижавших, живших в злобе и зависти, во тьме и в грязи.

И души их, высвобожденные из тел, выпущенные наружу и отвергнутые землей, не были приняты и небом. И миллиарды этих непринятых душ, не попавшие туда, в свободу и чистоту, в любовь и гармонию, в состояние, которое люди называли словом «рай», были обречены оставаться между небом и землей. В своем самими же ими созданном аду. И ад у каждого был свой. Страшное осознание своих ошибок и полная невозможность их изменить.

Назад Дальше