Я тоже, в общем, искренне считаю, что это катастрофа. Раскололось всё. Раскололись цельные вещи. Это всё равно что разъять крест на вертикаль и горизонталь, но, слава богу, удерживает распятый.
Каковы перспективы этого раскола? Я вижу естественным образом две перспективы, и какая из них убедительней, не знаю.
Первая – это глобальная война всех со всеми, после которой люди вспомнят некоторые простые правила общежития. Это возможно. Естественно, что все войны всегда выигрываются новаторами. Что произойдёт сейчас, я не знаю. Мне бы хотелось думать, что человечество такую цену платить не готово.
Есть второй вариант – взаимное исчезновение с радаров, взаимное игнорирование, при котором одни будут жить в своём мире, а другие – в своём. Но разница-то ведь в чём? Понимаете, миру люденов совершенно не нужно никого захватывать для того, чтобы существовать. Людены могут жить без экспансии. Людены могут продолжать развиваться за счёт познания – грубо говоря, интенсивным путём. А людям, которые живут экстенсивно, которые любят только казнить, пытать и получать из этого творческую энергию, – им совершенно необходимо расширяться за чужой счёт. И это причина, по которой большинство опасных режимов не могут ограничиться собой, они вылезают за собственные границы. Это трагедия, конечно, да. Поэтому в эпоху мирного сосуществования я не очень верю.
Где тот критерий, где тот «зубец-Т на ментограмме», по которому люден – человек нового поколения – отличается от человека поколения прежнего? У меня есть три предположения на эту тему.
Первое. Мне кажется, что ключевая вещь для компьютера – быстродействие. И точно так же ключевая вещь для человека – быстроумие. Не объём знаний, а то, что Пушкин называл «скоростью соображения», «вдохновением». Быстрота усваивания. Я это наблюдаю у сегодняшних студентов. Я довольно много преподаю. Я в Принстоне видел студентов, я видел студентов в России. В Питтсбурге, в Стэнфорде. Я видел студентов в Ягеллонском университете, видел во Владивостокском, видел в Новосибирском. У меня от нового поколения совершенно однозначное представление. Раньше я входил в аудиторию и видел перед собой примерно три четвери пустых глаз, а четверть – очень хороших, очень вдумчивых. Сегодня от трети до половины аудитории знают предмет не хуже меня.
Раньше нам казалось, что клиповое мышление – это следствие появления клипов. А почему не наоборот? Почему не допустить, что клипы – это новая форма творчества для человека, который быстро живёт?
Второй критерий, который мне кажется чрезвычайно важным и который я тоже наблюдаю, – это коммуникабельность. То есть аутизм одной половины… Я говорю об аутизме социальном, об аутизме нравственном – о неспособности к контакту.
Что я имею в виду? Я имею в виду неготовность человека выслушать собеседника, а очень часто – неготовность его дослушать. Это есть, и это признак архаического сознания. Когда вы боитесь перемен, в том числе перемен в собственном мировоззрении, вы предпочитаете общаться со штампами, а это опасно.
Это опасно прежде всего тем, что архетип – вот этот враг – всегда у вас вызывает ненависть. Не дружелюбие, не интерес, а ненависть. А новое поколение, мне кажется, доброжелательное. Вот чем я действительно поражён. Причём я очень чётко вижу границу, с которой они начинаются, – последние два года. Условно говоря, люди где-то 1995–1997 годов рождения. Я не знаю, с чем это связано и чем это объяснить. Это не значит, что среди них нет фашистов. Конечно, есть. Это не значит, что среди них нет погромщиков. Конечно, есть. Но они не составляют тенденции, понимаете, они не составляют большинства.
Меня спрашивают: «А каков же третий критерий?» Могу сказать, хотя этот третий критерий мне самому совершенно не нравится. Этот критерий – отсутствие узкой профессионализации, отсутствие узких, конкретно направленных интересов. Современные молодые люди с равной вероятностью (я имею в виду вот это поколение новое) могут заниматься всем и менять работы резко и радикально. Мы ещё не видели с вами зрелости люденов, мы не видели их старости. Они в зрелость-то войдут только через небольшое время. Что их ожидает – я не знаю. Вот как конструктор у Лема в «Эдеме» – знает, что в предмете, который он держит в руках, есть какая-то разомкнутая цепь, но какая, он не знает, он чувствует это. Так же и я. Я чувствую, что у этих людей после сорока будет резкое изменение жизни, они будут вообще менять свою жизнь – вплоть до ухода в монастырь или до освоения новой техники.
Теперь естественный вопрос, который мне десять раз уже задан и на который я с удовольствием отвечу:
– А что же будет с нами? Что же будет с теми, кто сегодня составляет пока медленное большинство – с теми, кого не взяли в людены? – Тут ещё очень хороший вопрос: – Как стать люденом?
– Боюсь, я должен вас огорчить. «Мокрецом можно только родиться», – возвращаясь к «Гадким лебедям». Помните, там Банев забоялся, что он заболел проказой этой, что он стал мокрецом. И, по-моему, Нунан ему объясняет: «Извините, это врождённое, с этим надо родиться. Вы не можете стать мокрецом». Боюсь, что мы с вами – уже прошлое, мы – уже вторая ветвь эволюции. Ничего не поделаешь. Наверное, древнему человеку, питекантропу тоже было бы обидно, посмотри он на сегодняшнего какого-нибудь рокера, рассекающего по Москве.
Что будет с нами? У меня на этот вопрос совершенно чёткий ответ: уделом большинства станет превращение в человейник, как это называл Зиновьев, – в людей, объединённых социальными сетями. Эти люди не имеют собственных мнений и предпочтений, они действуют сообразно некоторой накачке, ими можно управлять. Думаю, что управление этими социальными сетями скоро станет отдельной отраслью науки (если ещё не стало). Вбросы, троллинги, «ольгинские гнёзда» – масса же этой ерунды! И сейчас она не только на правительственном уровне осуществляется, но и на частном, и оппозиции приходится с этим работать.
Люди разделятся на тех, для кого оптимален режим человейника, и одиночек, которые могут существовать отдельно. Возможно, такие новые луддиты, которые будут взрывать эти социальные сети к чертям собачьим, которые будут с ними бороться. Помните, как у Стивена Кинга в «Мобильнике» человек уничтожает эту новую эволюционную ступень?
Каково моё собственное будущее в этой связи? Мне хотелось бы, знаете, быть таким посредником, наверное, между ними и нами, чтобы они были не слишком к нам жестокие. «Прошлое беспощадно по отношению к будущему, а будущее беспощадно по отношению к прошлому», – писал Борис Натанович. И я думаю, что эта беспощадность должна как-то сглаживаться. Наверное, какая-то категория таких посредников… Ну, как Виктор Банев, помните, который пытается между детьми и взрослыми в этом городе наводить какие-то порядки. Но надо всё время вспоминать последнюю фразу из «Гадких лебедей»: «Всё это прекрасно, но вот что, не забыть бы мне вернуться».
Поэтому я боюсь государства социальных сетей, я боюсь мира прозрачности. И я верю в люденов, которые не нуждаются в социальных сетях.
[26.06.15]
Тема разговора, которая большинством оказалась поддержана, – это Бродский. Бродский решительно выиграл у Стругацких, Акунина и Сорокина. Это тоже не случайно. Почему так вышло и как стал Бродский певцом империи и главным имперским поэтом, главным поэтом «русского мира» – это всё во втором часе. Сразу хочу сказать: пропадай, моя репутация, потому что придётся о дважды культовом поэте – культовом сначала у либералов, а теперь у патриотов – сказать много нелицеприятных вещей.
В первой части эфира, как мы договорились, я отвечаю на вопросы.
– Если бы вам представилась возможность изменить школьную программу по литературе, что бы вы сделали? Оставили как есть или что-то выкинули?
– Очень трудный вопрос.
Как вы знаете, среди учителей вечно кипит дискуссия: а надо ли «Обломова» оставлять? «Обломов» – трудный роман: трудный для чтения, трудный для понимания; роман психоделический, не столько описывающий состояние, сколько вводящий читателя в такой полусон. И вообще много написано о тех способах, которыми Обломов как бы гипнотизирует читателя. Гончаров – вообще знатный психоделик. К тому же я считаю, что Гончаров написал не очень… Ну, как вам сказать? Скажешь «полезный» – так это просто общие слова. Литература не витамин. Но он написал роман, полный соблазнов. Потому что ведь как всегда бывает? Русский писатель (в особенности русский, но это касается многих вообще) берётся за борьбу с неким явлением, прежде всего в себе, на себе он показывает этот опыт. И в процессе начинает это явление любить (так почти всегда бывает), вписывается в него, вчитывается.
«Обломов» написан о лени, о таком неврозе, который называется страхом перед жизнью, страхом перед действием. Он много имеет названий и часто описывается. Но по ходу дела Гончаров начал оправдывать себя и своего героя. Помните, там в конце появляется такой литератор – «полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами»? Это автопортрет. Так вот, Гончаров в процессе полюбил эту леность. Помните, Штольц говорит про Обломова: «хрустальная, прозрачная душа», «…честное, верное сердце!.. он невредимо пронёс его сквозь жизнь», а из нас никто не сохранил. Так что я не думаю, что «Обломова» надо уж так оставлять в программе. Это роман для людей очень зрелых.
Я бы вместо «Войны и мира», конечно, предложил детям «Анну Каренину». Они и читают её с бо́льшим интересом. Или даже «Воскресение» – тоже жестокий роман, очень жестокий и очень спорный; и трудно читать, и физически больно читать. Но очень многие вещи в нём остались современными. Кстати, он самый экранизируемый у Толстого, потому что довольно остросюжетный.
– Знакомы ли вы с творчеством Алексея Иванова? Если да, то каковы ваши впечатления?
– Очень хорошо знаком – и с ним самим, и с его творчеством. Роман «Ненастье», мне кажется, подтвердил, что Алексей Иванов (простите опять за сравнение) – это такой Алексей Толстой нашего времени, которому одинаково хорошо удаются и исторические повествования, и современные. Он написал такое «Хмурое утро» Толстого. Вот есть «Хмурое утро», и есть «Ненастье». Роман, совершенно замечательный, о том (правильно Иванов говорит), как русский человек ищет себе корпорацию. «Хмурое утро», кстати, ровно об этом же: как в конце Гражданской войны захотелось к чему-нибудь прислониться.
У «Ненастья» есть серьёзный конструктивный недостаток: фабула ограбления, на которую всё нанизано, не держит читателя – слишком много флешбэков, флешфорвардов. И интересный детективный приём, на котором всё строится, в общем, исчез, в романе исчезло напряжение. Я согласен с Татьяной Москвиной, что герои в «Ненастье» в общем-то люди скучные, про них читать не очень интересно. А вот Татьяна – не побоюсь этого слова – это гениальный образ, гениально придуманный: «вечная невеста». Такие женщины бывают.
Но понимаете, мне даже не важно, насколько это увлекательно; мне важно, насколько это совпадает с моими оценками. С моим пониманием этих людей, с моими оценками совпадает очень глубоко. Не говоря уже о том, что Лихолетов – персонаж, который в литературе останется по-любому.
– Как появляются гениальные люди в России – в недемократической среде с сильной властью?
– Видите ли, чем сильнее гнёт среды, тем больше желание от этого гнёта оторваться. Понимаете, Господь в этой чашке Петри под названием «Россия» (у него много таких чашек) создал очень специальные условия. Он такой Солярис тут создал – среду, в которой всё, как в болоте, очень долго и очень прочно сохраняется, в которой бродят какие-то туманные фантазмы, которая беспрерывно, как Солярис, воспроизводит сама себя. Но от этой среды с очень большой силой можно оттолкнуться, она очень упругая. И возникают выдающиеся попытки побега от неё в интеллектуальное пространство. И вот отсюда, по-моему, довольно плавный сейчас у нас с вами переход непосредственно к Бродскому.
Если ты меняешь территорию, надо следить, чтобы масштаб этой территории соответствовал прежней, потому что иначе есть шанс измельчать. Человек, переезжающий из великой страны в малую, начинает писать довольно маломасштабную лирику или маломасштабную прозу. Бродский выбрал Америку, в которой, как он пишет в третьем письме к Виктору Голышеву, «МНОГО всего». И, конечно, он имперский поэт прежде всего потому, что для него ключевые понятия – понятия количественные: напор, энергетика, харизма, длина (он любит длинные стихотворения). В общем, количество у него очень часто преобладает над качеством. Бродский берёт массой, массой текста.
Вот это мне кажется очень важным, очень принципиальным, делающим его невероятно актуальным для ура-патриотов. Ну, дошло дело до того, что в «Известиях» появились две статьи, где Бродского просто провозглашают нашим: «Он не либеральный, он наш». И в малой серии ЖЗЛ вышла книга Владимира Бондаренко «Бродский. Русский поэт», где доказывается то же самое – его глубокая имперскость – на основании таких стихотворений, как «Памяти Жукова», например, или «На независимость Украины» (это любимое сейчас вообще стихотворение у всех ура-патриотов или имперцев).
В чём проблема? Мне кажется, что каждый поэт избывает некоторый фундаментальный внутренний конфликт, и этому конфликту посвящены все его стихи. Вот проза может иметь функцию дескриптивную, описательную. А поэзия всегда так или иначе борется. Она – акт аутотерапии. Она борется с авторским главным комплексом, главной проблемой.
Хотя Пушкин – бесконечно сложное явление, но у Пушкина, на мой взгляд, одна из главных проблем – это проблема государственной невостребованности, проблема государственника, который не востребован государством. И отсюда вытекает его сквозной инвариантный мотив ожившей статуи. Человек обращался к статуе в надежде, что она с ним заговорит, обращался к истукану, а этот истукан стал его преследовать, давить, диалога не вышло – конфликт «Медного всадника». Роман Якобсон это всё расписал довольно детально.
Конфликт Маяковского, им самим сформулированный: «Такой большой и такой ненужный?» Такая огромная интонационная умелость, такая избыточность эмоциональная – и вот так не нужен никому. Такой огромный – и такой не приложимый ни к чему. Все маленькие.
Главный конфликт в текстах Бродского, который очевиден, который сразу обнажается читателю, – это конфликт между потрясающей стиховой виртуозностью, как писал Юрий Карабчиевский, «с несколько даже снисходительным богатством инструментария», владением всем, и, я должен заметить, довольно бедным и, я бы даже рискнул сказать, довольно общим смыслом, который в это вложен, довольно обывательскими ощущениями. Именно поэтому Бродский – это такой поэт большинства.
Бродский вообще очень любим людьми, чьё самолюбие входит в непримиримый конфликт с их реальным положением. Поэт отвергнутых любовников, поэт несостоявшихся, угнетённых или неудачливых граждан, потому что им нравится отвергать, им нравится презирать. И доминирующая эмоция Бродского – презрение. Скажем, презрение римской статуи.
Как ни относись к Бродскому, нельзя не признать восхитительной, заразительной и бесконечно привлекательной манеру выражения его мыслей и нельзя не ужаснуться их бедности, их узости. И здесь я рискну сказать, может быть, достаточно горькую вещь и достаточно неожиданную.
Говорят: «Маяковский сегодня воспевает свободу, а завтра – диктатуру; сегодня пишет: “У Вильгельма Гогенцоллерна // Размалюем рожу колерно”, а завтра сочиняет пацифистскую “Войну и мир”». Но дело в том, что к Маяковскому эти претензии ещё меньше приложимы, чем, например, к Паваротти. Паваротти сегодня поёт какую-нибудь воинственную арию, а завтра – сугубо элегическую; сегодня поёт марш милитаристский, а завтра – «Ах, не хочу на войну», условно говоря. Ключевое слово в поэзии Маяковского – «голос». Оно одно из самых употребительных. Кроме «голоса», там нет практически ничего. Маяковский говорит не то, что он думает, а то, что интонационно привлекательно, или, вернее сказать, – он думает то, что хорошо говорится, что приятно будет сказать.
Применительно к Бродскому Александр Житинский сформулировал замечательно точную мысль: «Необычайно приятно читать Бродского вслух». И девушке его вслух читать приятно, и приятно его читать с трибуны, и самому себе его приятно произносить. Знаете, иногда один в комнате сидишь и твердишь себе какие-то хорошие стихи, просто чтобы одиночество не так давило на уши. Да, Бродского приятно читать вслух.