Удивительные очки - Алексеев Валерий Алексеевич


Валерий Алексеев

Тетка из Ленинграда, гостившая у нас неделю, подарила мне три рубля. Это была необыкновенно интеллигентная тетка: в жизни я не видел таких интеллигентных людей. Она ужасно боялась нас стеснить, вставала в шесть часов утра, тихонько одевалась, вышмыгивала из квартиры и исчезала часов до одиннадцати вечера. Не завтракала, не обедала, не ужинала за нашим столом и вообще старалась как можно меньше попадаться нам на глаза. Мама обижалась, ей казалось, что тетка нами брезгует, а отец был спокоен. «У них в Ленинграде все такие», — повторял он. Я в жизни не был в Ленинграде и с трудом представлял себе город, где люди не толкаются, не гуляют по улицам вразвалочку, оглядывая проходящих, а проскальзывают и пропадают. Тетка оправдывалась, что у нее в Москве куча знакомых и всем им надо нанести визит, а сама целыми днями просиживала в скверике у почты с книжечкой а руках, отлучаясь только затем, чтобы занять очередь в кафе-молочную. Благо погода стояла хорошая — конец сентября. Я сам наблюдал за ней, но она делала вид, что меня не замечает, — из деликатности, конечно. Я никому не стал рассказывать об этом: у каждого свои странности — и, должно быть, правильно оценив мое молчание, она и подарила мне три рубля. Сделала она это тоже очень деликатно и незаметно: сунула на ходу бумажку в карман моих брюк и, хихикая, исчезла, как будто взятку дала. Я поразмыслил немного, имею ли я право на эти деньги, и решил, что имею: возвращать их было глупо, а отдать родителям — они бы пришли в негодование. Поэтому в один прекрасный вечер, справившись с мытьем тарелок, я вышел на улицу и пошел вдоль трамвайной линии, размышляя, что бы такое купить.

Улица у нас глухая: ни магазинов, ни кино, — и поэтому я очень обрадовался, когда увидел на углу новый киоск. Новый в том смысле, что его на этом месте не было по крайней мере до вчерашнего вечера. И стоял он на самом краю тротуара, даже чуть-чуть покосившись, как будто бы его только сгрузили. Киоск был расписан, как расписывают деревянные ложки, и на его фасаде над окошечком висела табличка «Предметы». Я понял так, что предметы — чего-нибудь, например, домашнего обихода, и обошел киоск кругом, чтобы дочитать до конца. Но на каждой из восьми стенок висела одна и та же табличка «Предметы». Это меня удивило, удивило и то, что место для киоска было выбрано неудачное: тротуар на углу был слишком узок, и, чтобы пройти мимо киоска, надо было протискиваться между ним и стеной. Я обошел еще раз, при этом я чувствовал, что из окошечка зорко на меня смотрели, потом подошел и сказал вовнутрь:

— Простите, а чем вы торгуете?

Внутри что-то зашевелилось в темноте, из окошечка высунулась узкая бледно-розовая рука и положила на крохотный лоточек связку противосолнечных очков. Очки были кустарные: стекла из толстого желтого плексигласа, а дужки обмотаны тонкой красной проволокой, — но выглядели они совсем неплохо и даже оригинально.

«Артель какая-нибудь трудится», — подумал я и стал вертеть в руках одни очки за другими. Работа была грубоватая, стекла болтались, и витки проволоки местами были положены неровно.

— А другого у вас ничего нет? — спросил я вежливо.

Внутри киоска то ли хмыкнули, то ли фыркнули, и рука убрала очки.

— Покажите мне, какие у вас есть зажигалки, — сказал я без особой уверенности, потому что все стенки киоска были глухие, деревянные, без стекол, и я не знал, продаются здесь зажигалки или нет.

Внутри киоска — ни звука.

Это мне показалось странно, и я огляделся. Мимо шли редкие, как обычно на нашей улице, прохожие. Они протискивались мимо киоска, не выражая никакого недовольства. Женщина с коляской рассеянно взглянула на киоск, на меня и, развернув коляску, объехала нас по мостовой, как объезжают большое, но неинтересное препятствие.

Во мне заговорило упрямство. «Что же это такое, — подумал я, — какие-то кустари — и ответить не могут по-человечески? Поставили киоск на самом ходу, разбойники».

Я нагнулся, заглянул в окошечко — и сердце мое екнуло. То есть ничего особенно страшного я не увидел, а если честно — не увидел вовсе ничего: темный контур фигуры с втянутой в плечи головой и взгляд. Мне не хотелось бы, чтоб на меня еще раз так посмотрели.

— Ладно, — сказал я быстро, — беру очки. Сколько?

Розовая рука положила на лоточек одни очки и, ловко забрав у меня три рубля, пропала. Я постоял немного, подождал сдачи, потом, пересилив страх, нагнулся, чтобы заглянуть еще раз, но окошечко захлопнулось у меня перед носом. Киоск стоял передо мной глухой, как разрисованный пень.

— Странные, — пробормотал я в растерянности, потом повесил очки на ворот рубашки, как это делают пижоны, и пошел к дому, испытывая сожаление и облегчение одновременно. Сожаление — что деньги пропали так глупо, а облегчение — что я наконец от них избавился.

Войдя во двор, я нацепил очки на нос (сидели они довольно лихо) и принялся рассматривать окна и небо. Что-то потрескивало у меня в ушах, какие-то искры проскакивали по волосам как будто, но скоро я привык и перестал этот треск замечать. Стекла были несколько темноваты, и был у них болезненный вид, но, может быть, это мне просто казалось. Купи я их в обычном табачном киоске, они казались бы мне, наверно, образцом элегантности, тем более что подобных очков я не видел еще ни на ком.

Небо в них виделось мне темно-зеленым, цвета пыльной тополиной листвы, а асфальт был ядовито-желтого, хинного цвета.

Время было обеденное, во дворе малолюдно, похвастаться очками было не перед кем, я сел у ворот на деревянную скамеечку и, скрестив руки на груди, напустил на себя неприступный, высокомерный вид.

Вдруг я услышал чей-то писклявый голосок:

— Ох, дам я ему сейчас, ох, дам|

Я оглянулся так резко, что у меня что-то дернулось в шее. Вблизи от меня никого не было, только на ступеньках подъезда сидел незнакомый мне тихий мальчик и сосредоточенно чертил на асфальте какие-то таблицы. Он изредка поглядывал на меня насупясь, но я сидел неподвижно, и он продолжал чертить.

— Сидит тут, расселся, — застрекотал голосок. Он вился где-то возле моего уха. — Сейчас подойду и дам как следует. Стукну. Один раз стукну, но зато изо всей силы. Чтоб знал. Ох, заплачет тогда, ох, застонет! Ишь, головой завертел. Очки надел… воображала.

Вне всякого сомнения, слова относились ко мне. Я встал, пошел по направлению к мальчику, голосок усилился.

Я снял очки — голос пропал. Пропал и треск и шум, в ушах чисто пел ветер. Дрожащими руками я надел очки — в ушах запищало, как в меленьком транзисторе.

— Ну, поближе давай, поближе.

Еще не сообразив как следует, я подошел к тихому мальчику вплотную, встал над ним, сунув руки в карманы. Он поднял круглые глаза свои, посмотрел на меня испуганно. Он был минимум на пять лет младше меня и раза в два легче весом.

— Бей, бей, — чирикнуло над ухом. — Вот позову отца, он из тебя манную кашу сделает!

— Ты что ж это, — сказал я сурово, — безобразник? Кто разрешил тебе такие слова говорить?

— Я ничего не говорю, — сказал мальчик хриплым голосом и заплакал. — Я ничего не говорю, что я тебе сделал? Иди отсюда!

Смутившись, я отошел от ступенек и обернулся. Тихий мальчик смотрел мне вслед и молчал. Но в ушах моих стрекотало:

— Большой, а дурак! Большой, а дурак! Что, взял? Спасаешься бегством?

Мне стало жутковато, и я поспешил домой. Дома не было никого. Я заперся у себя в комнате и начал исследовать очки. В них, по идее, должен быть вмонтирован микроприемник. Но ничего, кроме проволоки и плексигласа, в очках моих не было. Я размотал всю проволоку, поскреб отверткой стекло. Должно быть, весь секрет был именно в проволоке: она была вроде как бы антенной, образующей колебательный контур. Но обязательно должен был быть динамик. Сама по себе антенна не могла звучать. Я провозился с очками до маминого прихода, но динамика так и не нашел.

Когда стукнула входная дверь, я кончал наматывать проволоку на дужку. Мне не хотелось пробовать очки на маме, но я боялся, что в них что-нибудь сломалось, и, когда мама тихонько толкнулась в дверь моей комнаты, я быстро посадил очки на нос и открыл ей дверь.

Мама испугалась.

— Господи, что с тобой? Глаза болят? — быстро спросила она.

«Господи, что с ним, глаза болят», — маминым голосом прострекотали очки.

— Нет, что ты, — сказал я смущенно. — Так, дурака валяю.

— А, ну валяй, валяй, — сказала мама.

«Пусть пококетничает, ничего, — чирикнули очки. — А то еще усы отпускать соберется. Очки можно снять, с усами сложнее.»

При чем тут усы, мне было непонятно. При всем своем желании я никак не мог их отпустить: из губы моей вылезло всего лишь одиннадцать длинных и толстых белесых волосинок. Я потому знал количество, что аккуратно их подстригал.

Очки мои сползли на кончик носа.

— Смешной ты какой, — сказала мама.

«Весь в отца», — пояснили очки.

То, что отец казался маме смешным, было для меня новостью. Но, в общем, больших расхождений в маминых словах и мыслях я не обнаружил, и это было приятно. Я дал себе твердое слово не надевать очки в семейном кругу и держал его до самого позднего вечера. На ночь мы сгоняли с отцом партию в шахматы. Не удержавшись, я все-таки нацепил очки. Отец взглянул на меня рассеянно.

— С обновой тебя, — и углубился в партию.

Очки смиренно зажужжали (отец, как всегда, проигрывал):

«Так, он нас так, а мы его так, Иван Ивановичу позвонить, ведомости заполнить, мы так ему, а он нам так, и что же мы имеем? Имеем мат в три хода, ах, сынка, сынка, сидишь в очках и ничего не видишь, а если так, он так, а мы ему так, нет, догадается, и тут мат в три хода, нет, в два, не надо обижать мальчика, пойдем сюда, нет, стоп, уж слишком явно, Иван Ивановичу позвонить, ведомости заполнить, так что ж нас мучит, что ж нас мучит?»

И он подставил ферзя под стандартную вилку.

Я покраснел.

— Ты что же это, поддаешься, значит? — От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.

— Где? Что? — забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. — Ах, это! Фу, черт, сглупил!

— Не буду я с тобой играть, — сухо сказал я и снял очки. — Ты что из меня дурачка делаешь?

— Ах, дурачка? — рассердился отец. — Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?

Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол — и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат. Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.

— Пап, а что тебя мучит? — спросил я как бы между делом, складывая в коробку шахматы.

— Меня? — переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. — Смотри-ка, глазастый стал, замечаешь… А я-то думал, что тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, все будет хорошо, ложись.

Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…

Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова. И все-таки так пошло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке. Что думает сестренка, было для меня неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу. Мне позарез нужно было узнать, что думает обо мне Иванова. Узнать и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.

Сестренка лежала у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала.

«Умру, умру, о господи, умру, — зашептали очки, — противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу, как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смеются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, все кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное — „саржа“, у тебя из чего фартук? Из саржи, сажа, баржа, у меня фартук из баржи, нет, из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?»

Ну, и так далее, в том же духе. Я лежал и удивлялся: сколько можно думать все об одном? Наконец, не выдержал:

— Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.

— Попросишь, как же, — захныкала сестренка, и очки захныкали тоже. — Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?

Она заплакала взахлеб и тут же заснула.

Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, что думает обо мне Иванова, как вошла ленинградская тетя.

«Ну, город, — зашелестело в очках, — ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина одна по улицам слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет!»

— Ужин на кухне, — сказал я быстро.

— Спасибо, милый, я сыта, — так же быстро ответила тетя.

Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.

…Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и все не решался надеть. Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека — мой сосед и ее сосед. Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство. За лето она очень сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали зелеными, и я за это почти перестал с ней разговаривать. Мне все казалось, что если Иванова и становится красивее, то уж, конечно, не для меня. Все, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенным, нормальным. Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов — люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно, бросающиеся в глаза, как вставные зубы. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресат. Все у нее выходило естественно. Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.

Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроила бы из этого аттракцион и осмеяла бы меня на всю школу. Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша все принимает, как личное оскорбление. На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает. Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил. Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.

Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей. С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.

Минут пятнадцать я сидел, вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и все никак не мог пробиться через помехи.

Дальше