Сейчас фонтан стоял, весь занесенный снегом, а бронзовый пионер с осетром мирно спал подо льдом в ожидании лета и юной пламенной смены. Я отсалютовал ему и пошел в сторону пристани. Пристань называлась «Дядя, брось двадцать копеек!» Именно эту фразу наиболее часто повторяли мальчишки, привыкшие клянчить деньги у богатых приезжих. В наступающих сумерках самый конец ее терялся в серой туманной дымке, и только время от времени загорался и тут же гас красный огонь портового маяка. Чаек, конечно же, нигде не было видно, они сейчас прятались где-то в прибрежных скалах. Чайкам было, наверное, еще хуже, чем людям. Хотя ведь у чаек есть перья и пух, а люди под пальто и перчатками совсем голые, вроде бронзового заледенелого пионера. На металлической ограде пристани ровными длинными лентами лежал белый, запекшийся от морской пены снег.
Море было яростное, пенное и холодное. Быстро темнело, и в павильоне Морского вокзала одна за другой зажигались яркие синие лампы. Я подошел к легкой застекленной веранде, поднялся на пару ступеней и заглянул внутрь павильона. Здесь все было роскошно и по-тропически блестело всеми цветами радуги. Лианы заплели стволы мохнатых веерных пальм, гирляндами свисали со стен белые гроздья цветов, из бесчисленных кадушек и бочек поднимались упругие зеленые стрелы побегов, распускаясь под потолком большими ажурными листьями. Только что попугаи не летали и не пели колибри. В углу же под пальмой, на табуретке, надвинув на глаза белую капитанскую фуражку с кокардой, мирно дремал старичок-дежурный. Рядом с ним на полу стояла недопитая бутылка портвейна. Я не стал стучать в окно и будить его, а, бросив прощальный взгляд на зеленую Африку, вновь окунулся в мороз и унылые серые сумерки. Где-то вдали, за фонтаном и пальмами, темнела заснеженная Моряковская горка, а рядом, спрятавшись в тени зеленого павильона, освещенный синими пятнами падающего из него света, стоял памятник Пушкину. Он был небольшой, из белого мрамора и с золотой надписью на такой же белой плите, которой сейчас, из-за льда, совсем не было видно. На голове у поэта лежала толстая шапка снега, нос его от холода совсем опустился, бакенбарды от ветра разметались по сторонам, но взгляд был спокойный, холодный, уверенный. Поэт смотрел сквозь меня в вечность, как сказала бы, очевидно, одна из наших старших вожатых, приводя очередную цитату из Добролюбова и Белинского. Нас иногда мучают походами к этому памятнику, строят торжественно, как в каре эскадрон летучих гусар, и долго, нудно читают что-то из Чернышевского или Писарева. Самого же поэта цитируют мало, в основном то место из глубины сибирских руд, в котором говорится о свободе и павших оковах. Вообще же отношение к памятникам в нашем городе совершенно особое. Лет десять назад в центре у рынка стоял еще памятник Сталину, и я, проходя мимо него в детский сад, все, бывало, удивлялся: почему это памятник стоит о двух головах? Я не знал просто, что Сталин стоял рядом с Владимиром Ильичем, очень плотно, почти в обнимку, и это, как говорит наш новый директор, было правильной генеральной линией. Я этого, конечно же, тогда не понимал, и двухголовый человек, один совсем лысый, а другой, наоборот, с волосами, казался мне не то таинственной гидрой, не то сросшимися сиамскими близнецами. Я уже тогда краем уха слышал что-то об этих явлениях.
Когда же я подрос, и стал ходить в школу, то неожиданно обнаружил, что вся взрослая, да и не только взрослая жизнь в нашем городе крутится, словно стрелка в часах, вокруг нескольких памятников. Которые каждый горожанин непременно в течение года должен несколько раз обойти. Было с десяток памятников Владимиру Ильичу – они, безусловно, считались самыми главными. Один такой, совсем небольшой бюст, стоял, да и стоит, конечно же, и сейчас, прямо у нас в школе. Возле него обычно принимают мелюзгу в пионеры. А вот в комсомольцы принимают уже у другого Владимира Ильича: громадного, бронзового, насупившего косматые брови, настоящего вождя угнетенных людей всех стран и народов. Владимир Ильич этот стоит на центральной площади города, и можно смело сказать, что он и есть его настоящий центр. Вообще же география у нас измеряется памятниками. Со стороны моря город охраняет белая арка с колоннами, на фронтоне которой написано: «Граждане СССР имеют право на отдых». Границу Приморского парка, к примеру, бдительно стережет бронзовый Горький: в дорожном плаще, широкополой шляпе и стоптанных башмаках, в которых проходил он мимо наших брегов когда-то очень давно, до того еще, как стал буревестником революции. Городок наш тогда был совсем ничего, можно сказать престо деревня, но уже славился своим местным писателем Н., у которого с товарищем Горьким на морском берегу состоялась недолгая встреча. Встрече эта преобразила внутренний мир нашего Н., и он стал ведущим советским писателем, почти таким же, как Фадеев и Шолохов. Хотя и писал в основном не о коллективизации и деревне, а о флоте и о славе государства Российского. Южную границу нашего города как раз и стережет памятник Н., к настоящему времени, естественно, умершему. О второстепенных памятниках, вроде бюста Пушкина или мальчике с осетром, я уж и говорить не хочу. Таких памятников в нашем городе очень много. Говорят, что от античных времен в некоторых заброшенных парках бывшей буржуазии остались еще настоящие античные статуи из белого мрамора. Так это, или не так, я судить не берусь, потому что среди бесчисленных мальчиков с осетрами, девушек с веслами, гипсовых дискоболов, пионеров, дующих в горны, и пионерок, держащих в руках символы нашего государства, рабочих, колхозниц, летчиков и танкистов античные статуи из белого мрамора совершенно затерялись и практически не видны. О них и говорить не стоит поэтому. Но вот о двух совершенно особых памятниках я умолчать не могу. Один из них охраняет северные подступы к нашему городу. Это – огромный обелиск с красной звездой на конце, на месте которой во время оккупации Крыма немцы установили крупнокалиберный пулемет и обстреливали из него виноградники, в которых иногда прятались партизаны. После освобождения города пулемет сверху убрали, а звезду опять водрузили на место. Сам же памятник, который, кстати, установлен на месте расстрела первого правительства Крыма, стоит теперь, как древний форт из рассказов Купера или Майн Рида, ощетинившись по сторонам золотыми надписями и символическими гранитными урнами. Если через люк спуститься внутрь обелиска, то увидишь множество человечьих костей. Говорят, что это кости членов первого правительства Крыма. Второй же памятник, о котором хотел я рассказать, на самом деле не похож ни на статую, ни на обелиск со звездой. Все дело в том, что памятник этот – обыкновенный платан, огромное дерево, растущее недалеко от Морского вокзала. В последние дни оккупации немцы повесили на нем партизанку Снежкову. Все происходило так же, как с Зоей Космодемьянской: Снежкову пытали в гестапо, но она не выдала никого из товарищей. После этого ее отдали на потеху солдатам, а наутро повесили. Вообще же все эти сведения о нашем городе я знаю по двум причинам. Во-первых, город наш очень маленький, и в нем не так уж трудно ориентироваться. И, во-вторых, обо всех этих вещах хорошо говорит Кеша. Так мы зовем нашего учителя географии. Но о нем, пожалуй, я расскажу немного позднее. Так же, как о Кащее и дяде Иване. Сейчас же я весь нахожусь под впечатлением допроса, устроенного мне после уроков. Я не отрицаю, что перед праздничной демонстрацией вполне мог бы сдержаться, и не делать того, что я сделал. Но, с другой стороны, любой бы нормальный человек на моем месте поступил так же. Однако, словно на беду, этот главный мой аргумент они как раз и повернули против меня. Они принялись меня убеждать, что я ненормальный, выскочка какой-то, моральный урод, и все в том же духе. Маркова заявила:
– Ты, Азовский, настоящий фанатик, и, между прочим, при Сталине тебя вполне могли расстрелять. При нем расстреливали и не за такие поступки.
– Он не понимает, – с пафосом сказала Весна, – всего ужаса своего положения. Он не понимает, что не только комсомольский актив, но и учителя нашей школы в ужасе оттого, что он совершил. Тебя, Азовский, запросто могут выгнать из школы. Подумай хорошенько – куда ты сможешь пойти после этого? На набережную, курить анашу или план? Или, быть может, пойдешь в бандиты, как бывший твой товарищ Сердюк?
– Он не был моим товарищем, – оторвал я глаза от журнала. – Просто мы жили в одном подъезде.
– Ничего себе жили! – завозмущалась Весна. – Все лето проводили на пляже, в обществе проституток и наркоманов, пили портвейн, и никакого при этом общественного труда! Ты даже розы в школе, по-моему, ни разу не приходил поливать.
– Приходил, сколько положено, и не один раз. Сколько по графику надо было, столько и поливал, и нечего навешивать на меня того, чего я не делал.
Они хотели еще что-то сказать в мое осуждение, но дверь тихонечко отворилась, и в класс бочком протиснулась Кнопка, наша классная руководительница, и она же учитель химии. Кнопкой звали ее из-за роста и малюсенького, похожего на кнопочку носа, всегда красного не то от химреактивов, не то от излишнего рвения на работе.
– Прорабатываете? – тихо спросила классная, усаживаясь бочком за соседнюю парту.
Она сидела за этой партой, похожая на прилежную ученицу пятого класса, даже отличницу, досрочно выполнившую лабораторную по химии и ожидающую похвального слова учителя. Активистки наши сразу же присмирели, сразу же стали похожи на обыкновенных советских школьниц. Оно и понятно: перед Кнопкой заискивают многие в классе. Как-никак, впереди экзамен по химии, да и до конца школы еще целых полтора года. Поневоле придется дружить со своей классной. Я лично, правда, дружить с ней не хочу, с меня достаточно и того, что с Кнопкой дружит моя мать. От этого иногда становится тошно до невозможности, до того, что хочется кричать, плакать, рыдать, словно Весна с Марковой. Но слезами, к сожалению, я ничем помочь себе не могу. Я могу лишь молчать, сжав от негодования зубы, наблюдая, как мать попадает во все большую зависимость от нашей классной. Мать у меня беззащитна перед разного рода опасностями. Я думаю, это из-за того, что у нее неладно с отцом.
– Прорабатываете? – опять тихо, почти что нежно, спросила Кнопка.
– Прорабатываем, – так же шепотом ответили ей активистки.
– Ну и как, есть надежда, что он осознает?
– Есть, – одна за всех ответила Маркова. – Есть, хотя и не очень большая. Из комсомола мы его вынуждены будем отчислить. Об этом уже и на бюро обсуждали, и решение специальное приняли. А в школе, я думаю, его можно пока что оставить. Временно, конечно, до первого негативного случая.
– Посмотрим, посмотрим, – задумчиво и тихо сказала Кнопка. И вдруг, подпрыгнув, как мячик, неожиданно подскочила ко мне и молниеносно выхватила лежащий у меня на коленях журнал.
– Посмотрим, – торжественно и громко сказала она опять, победно держа над головой журнал с обнаженной красоткой. – Посмотрим, что из этого у нас выйдет. – И, бочком протиснувшись в неплотно прикрытую дверь, бесшумно исчезла из класса.
Активистки стояли, полуоткрыв от неожиданности рты. Такой оперативности они должны были еще поучиться. Визит химички их немного смутил, и они недолго меня промучили, а потом отпустили. Дослушав до конца их нудную лекцию, я встал, и, сказав всем пока, пошел на берег слушать замерзшие пальмы.
Зимой быстро темнеет, и пока я плутал по промерзшим приморским аллеям, стоял у мальчика с осетром, у пристани и у Морского вокзала, на город опустилась настоящая ночь. Подходя к своему дому, я столкнулся на улице с Кнопкой. Она искоса посмотрела на меня, и, ни слова не сказав, молча вошла в наш подъезд. Она и дня не могла пропустить, чтобы не поговорить обо мне с матерью. Это было очень некстати, и я бы с удовольствием ушел опять бродить по своим аллеям. Но аллеи мои были сплошь засыпаны снегом, они были насквозь проморожены и завалены поверженными кипарисами. В аллеях было ничуть не лучше, чем дома. Стараясь сдерживаться и придав лицу беспечное выражение, толкнул я входную дверь в нашу квартиру.
Все уже кончилось, и я сидел за своим столом, глядя в покрытое узором окно и машинально вращая ручку приемника. Рядом на книжной полке стояли Стивенсон и Майн Рид, потрепанное жизнеописание великих алхимиков в обнимку с тремя мушкетерами, комплект журнала «Знание – сила», а также Шекли, Брэдбери и кое-что из любимого и ценимого мною. В аквариуме, ловя последние крошки корма, раскрывали жадные рты гуппии и меченосцы, черная моллинезия чертила в зеленой воде стремительные круги, лавируя между водорослями и подводными гротами, ленивые сомики неподвижно лежали на дне рядом с рапанами и морскими камнями. В соседней комнате тихо плакала мать, рядом с ней на серванте лежал злополучный журнал. Кнопки, конечно же, в доме давно уже не было, но запах ее прочно держался в воздухе, а в ушах звучали слова: «Ваш сын совершил тягчайшее преступление! Придумать такое в день ноябрьской демонстрации мог лишь один человек во всей нашей школе! И как он все долго скрывал, вы не поверите, но прошло больше месяца, прежде чем история эта вышла наружу. Если бы не помощь нашего советского ветерана…» Напротив меня в своем уголке что-то мастерила куклам сестра. Она отмалчивалась, и было неясно, как относится ко всем этим событиям. Отец с работы еще не пришел. Он теперь вечерами задерживался в санатории, колдуя со своими снимками и рентгеновскими аппаратами. Иногда он оставался в санатории ночевать, и тогда по ночам из соседней комнаты слышались приглушенные всхлипы матери.
Я передвинул ручку настройки, и «ВЭФ» мой внезапно ожил. Это был «Голос Америки». Опять передавали о Праге. Я стал внимательно слушать – меня эта тема до ужаса интересовала. Меня уже давно в военкомате пообещали сделать танкистом, не знаю сам, почему, но тема танковых атак и сражений мне теперь поневоле была близка. Вражеский голос бодро сообщал, что в Праге танковые бои уже завершились, но снайперы в городе еще оставались, и наши войска несли ежедневно потери. Я представил себе советских танкистов, погибающих в братской стране ради счастья другого народа. Как жалко, что я нахожусь сейчас здесь, в маленьком, насквозь промороженном городке, а не там, на мощеных улицах Праги, в дыму и чаду уличной перестрелки. Впрочем, как говорит наш новый директор, перестрелок и войн хватит на нас на всех. У нас у всех еще впереди войны и танковые атаки. Так что моя Прага от меня никуда не уйдет. Я замечтался, потерял интерес к передаче, и стал думать о разных вещах. О Кате. О пальмах. Об обнаженной красотке. Об историях великих алхимиков, вроде знаменитого Калиостро или Клеопатры Египетской. О превращении ртути в золото, о тайных лабораториях, которые существовали в глубине египетских храмов, и в которых, задолго до нашего времени, были сделаны потрясающие открытия. Потом подошел к самому главному. Вы не поверите, но я давно уже совершил потрясающее открытие. Оно такое невероятное, что я не решаюсь даже произнести его вслух. Итак, все дело в том, что мой отец – Павлик Морозов.
Первый раз, когда я догадался об этом, меня словно током пронзило' Все стало очень понятным и ясным. Однако догадался я об этом не сразу. Несколько лет я очень мучился оттого, что совершенно не понимаю отца. Ну вот просто не мог я его понять, и все! Не походил он на отцов моих одноклассников ни поведением своим, ни обликом, ни манерами и привычками. Сначала я считал его очень романтическим, почти что героем гражданской войны. Ну не гражданской, конечно, потому что он и на фронте-то Великой Отечественной был по молодости всего лишь около года. И не солдатом, а фельдшером в военном госпитале. Но зато до войны объездил почти всю страну – от Камчатки до Бреста, как говорит Кеша, когда желает показать всю необъятность наших советских просторов. А объездил он всю страну потому, что был, оказывается, беспризорником, очень рано ушел из дома и побывал в тысячах переделок. Помню, как года три или четыре назад я просто балдел вечерами, когда отец рассказывал мне свои беспризорные истории и приключения. Например, был у него такой случай. Собрали их в каком-то специальном приемнике для беспризорных и хотели отправлять по разным детским домам. Отец, конечно, наврал поймавшим его комсомольцам, что родителей у него нет, что он круглая сирота и скитается по дорогам с раннего детства. Хотя, конечно, это было вранье и родители у него, естественно, были. Но он в это время был очень романтично настроен, и поэтому выдумал, что родителей не имеет. Его и направили в этом приемнике в один из ближайших детских домов. А перед самой отправкой один беспризорник, как оказалось потом, настоящий бандит, предложил остальным беспризорникам поднять восстание и убить воспитателей спецприемника, которые целыми днями заставляли воспитанников маршировать во дворе в красных галстуках под звуки барабана и горна. Идея понравилась сразу, быстро организовали штаб, нашли даже несколько револьверов с патронами и стали по одному вызывать беспризорников для беседы. Дело было глубокой ночью, отца завели в какой-то темный подвал, приставили к виску револьвер, и зловеще спросили: