И что вы думаете — получил.
О Стениче ходило много легенд. Он был остроумен и, конечно, погиб где-то в 1938 году.
А вот ужасные слова и словосочетания:
Более лучше
Где-то я согласен с вами
Видели о том, решили о том
Подскажите время
Как бы бесконечно
На себя одеть
Как кур во щи
Дубленка лучше всех
Напополам
Я извиняюсь
Фотка
Проплатить
Я уже как бы пообедал
На сегодняшний день
Я сказал кратко и лаконично
Позвольте поднять тост!
Волнительно
БРОНЗОВАЯ ЖИЗНЬ
На постамент думали, примеряли, а у меня валялся Кубелика бюст, я им предложил — поставили. Это был такой музыкант, на скрипке играл. Стоит Кубелик, ну, думаю, этот хоть раз навсегда, так нет, в 1968 году, Дубчек — хороший мужик, но первое, что сделала его команда, — приказала восстановить Массарика. Ладно, это мы умеем. Опять соорудили трибуну. Кубелика ночью перенесли на другое место, там, где Запотоцкому хотели ставить, вместо него Кубелика тихо, незаметно водрузили, а Массарика на прежнее место. Оркестр, цветы, речи. Однако я говорю ребятам, чтобы они не цементировали штыри, значит, намертво. Потому что потом мне приходится их пилить, это, я вам скажу, адская работа. А тут у меня как предчувствие было. Но они говорят: ты что, не веришь в наш строй, в наши обновления. И зацементировали, да еще как. Не прошло и полгода, как Дубчека сняли и следом за ним команда: Массарика тоже снять. Дубчека, это легко было — нагнали танков, его в самолет, в Москву и конец. А вы попробуйте пилить штыри. Ночью наконец выдернули, чуть голову не оторвали бедному президенту. Я его на прежнее место. Постамент, говорю, не занимайте, поставил туда вазу с цветами. Слушать не хотят. Ты на что надеешься, ты тайный сторонник Дубчека! Чуть меня в политику не замешали. И вот я уже на пенсии, вызвали меня: ставить надо Массарика обратно, где Массарик? Я на склад, вытащили его бедолагу, — и назад. А там Готвальд стоит. Готвальда сняли, хотели в лом железный, я говорю: пусть полежит на складе. Водрузили обратно Массарика.
* * *
С.-Петербург, 27. 10. 04
Уважаемый Даниил Александрович!
Я не блокадница, не участница, не «жительница», я просто ветеран труда, уроженка Петербурга, отдавшая этому городу 44 года работы, все силы, знанья, здоровье. Не буду отнимать Ваше время подробностями моей биографии. Коротко: родители-врачи, война, мобилизованы, дети эвакуированы с детским домом, найдены матерью в Свердловской области, после войны — полуголодное детство, коммуналка. При этом: школа с медалью, абонементы в Эрмитаж на нищенскую родительскую зарплату участкового врача, галерка в театре, хоры в Филармонии, серьезный вуз. Затем: инженер высшей категории, 38 лет в приборостроении, трудовая книжка, полная благодарностей. Сейчас: старость, нездоровье и… монетизация, так сказать, заключительный аккорд. Целое поколение «кинули», как сейчас выражается не только шпана, но и представители власти. 9 поездок по городу в месяц, и угроза расстаться с телефоном, плату за который бесконечно повышают. Общение сводится на нет, нам предназначено гетто — изобретение фашизма применяется демократической властью весьма успешно, только у них гетто служило для других народов, а у нас — для своего.
Месяц назад моя подруга уехала в Германию, хочет дожить прилично, по ее словам. Сказала: «Хуже, чем здесь, не будет никогда». Спасаться от благодеяний демократической власти она ринулась в страну, которую с боями прошел ее отец-генерал.
Может быть, и Зубру не стоило возвращаться?
Суровых Кира Яковлевна
1937 г. рожд., петербурженка
Такое вот письмо я получил. Оно мало чем выделялось среди читательской почты. Разве что грамотностью. Тон был сдержанный, как и у прочих. Письмо в заключение, как итог, после безуспешных ходатайств, когда погасли последние надежды.
Отвечать на такие письма я не умею. Утешать нечем, все доводы — фальшивы. При такой старости жизнь кажется проигранной. И в самом деле, если она, инженер, за всю свою трудовую высококвалифицированную работу осталась необеспеченной настолько, что считает копейки за проезд в автобусе и электричке…
Так и не ответил. Прошло два года. Пенсии повысили. Письмо это плюс еще несколько похожих не давали покоя. Написал — ответа нет, попробовал узнать, где адресат, где она, Кира Яковлевна Суровых? Неизвестно. Может, уехала в Германию, вслед за подругой?
Финал жизни для человека определяет прожитое. Это почти как последний акт пьесы. У старости мало что остается для счастья, но все же надо избавить ее от унижения, должна присутствовать в ней хоть какая-то доля благодарности от своей страны, от окружающих.
ГОЛУБОЙ
Семья Саши Петракова сняла дачу у одного кроликовода. Не так-то просто стало найти дачу на лето под Петербургом. У дачников был фокстерьер, поэтому им долго пришлось договариваться, хозяин боялся за своих кроликов, особенно там у него был один кролик породистый, голубоватый, дорогой и редкий.
Однажды хозяин уехал в город, к Петраковым пришли гости. Веранда, чай, водочка, полный кайф. Вдруг вбегает Фокс и тащит в зубах мертвого кролика, растерзанного, измазанного в земле, и победно кладет перед публикой. Тот самый, голубой. Все в ужасе. Орут на пса, обзывают его, лупят, неужели он не понимает, что хозяин вернется и сгонит их с дачи? Что делать? Решают попытаться — берут этот труп, чистят, моют его с шампунем, сушат феном, приводят в порядок, кладут в вольер. Будто сам издох. Поди докажи. Вечером приезжает хозяин. Все замерло. Вдруг крик, шум, хозяин является, держит кролика за задние лапы, глаза вытаращены. Рассказывает, что кролик позавчера окочурился, пришлось закопать беднягу, теперь он нашел его в вольере, чистенького, того самого!
ПРО ЗУБРА
Спустя двадцать лет в своем беспорядочном архиве я обнаружил запись, сделанную моей покойной женой. В сущности, это предыстория написания повести «Зубр». В свое время (1987–1989 гг.) она вызвала живой интерес читателей и острую полемику, а то и разносную критику в печати.
Запись моей жены показалась мне важной в смысле характерных для того времени обстоятельств литературной работы, а кроме того, она, автор, рассказывает драгоценные подробности о самом Тимофееве-Ресовском и обстоятельствах его удивительной жизни.
«Задумав писать о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском, Даниил Александрович очутился перед тяжелой задачей сбора материалов о нем и, главное, зная его судьбу, изложить ее так, чтобы и волки были сыты и овцы целы, а главное, не была бы нарушена правда истории.
Мы были знакомы и, я даже смею сказать, дружили с Еленой Александровной и Николаем Владимировичем с середины 1960-х годов, когда он впервые, свободный, приехал в Ленинградский университет с чтением лекций. Однажды он выступал в Доме писателя, я не была на этом выступлении, а была дома, и вдруг приходит часов в 11 вечера Даниил Александрович с толпой людей (это было зимой), шубы, шапки, шум. Стол… и наконец тишина. „Я имени его не знала“, — слышу громовой, рокочущий голос, перекрывший всех, и рассказ необыкновенной силы и странности. Видеть перед собой этих людей из судьбы, которую, кажется, и перенести нельзя. А уж быть таким жизнерадостным, властным, сильным, в это и поверить нельзя… На предложение о салате Николай Владимирович отвечал: „Этот силос я не ем“, а чай, черный и холодный, заваривал сам.
Мы полюбили их. Мы были сравнительно молодые, а такие уникумы попадались впервые. Они были естественные люди — без наигранности и фальши.
С тех пор они часто приезжали в Ленинград и каждый раз бывали у нас, а мы бывали у Анны Бенедиктовны Гецовой, где всегда жили Елена Александровна и Николай Владимирович. Там всегда были широкие приемы биологов, и было очень интересно наблюдать, как Николай Владимирович немедленно становился центром и по рассказам, и по проблемам. Нашей дочке, которая тогда была студенткой 1-го курса биофака ЛГУ, он говорил: „Это все ерунда, ваша биофизика и биохимия. Надо быть общим зоологом, или мокрым…“ Все хохотали, в те годы физики, биофизика только начиналась. Волкенштейн был еще в Ленинграде и хвастливо распространялся о своих работах. Только потом, через 20 лет, стало ясно, как был прав Николай Владимирович, когда природа со всех сторон стала гибнуть.
Был однажды в Ленинграде симпозиум биологов. Приехало много ученых из других городов и даже стран — из ГДР Ганс Штрубе, из Швеции Густафсон, многие из Новосибирска, Беляев, у нас было большое сборище — из писателей были Данин с Софьей Дмитриевной. В это время модный спор „физики и лирики“ занимал все площадки.
Один раз Тимофеевы приехали, и Николай Владимирович заболел воспалением легких. Пришлось лечь в больницу. Мы все по очереди ходили ему читать, так как Елена Александровна очень уставала. А ведь Николай Владимирович ничего не видел, и читать сам не мог со времени лагеря, и все его научные работы, и статьи, и литературу читала Елена Александровна.
В конце 1968 года мы — я, Даниил Александрович и дочь Марина — поехали в Обнинск встречать Новый, 1969 год. Там мы отмечали 50-летие Даниила Александровича. Мы поместились в гостинице, кстати, недалеко от тимофеевской Солнечной улицы.
Вечером к ним пришла масса народу, все его ученики — Владимир Ильич Иванов, Жорес Медведев, Коля Глотов, Женя Рейсер, Кашкин и много других, кого я уже не помню. Все с женами и пирогами. Было очень весело, Николай Владимирович возбужден, заводил пластинки с хоровым пеньем и каждый раз рассказывал все новые истории.
Наутро мы снова пришли к ним. Елена Александровна показывала мне Кимберовскую медаль, и золотую и бронзовую. Потом фотографии — молодые и разные. Она была удивительной красавицей, тонкой, хрупкой, хотя и довольно высокой.
Жили они в Обнинске скромно. Маленькая квартира, и никаких лишних вещей.
В 1970 году наша дочка вышла замуж и в виде свадебного путешествия поехала в командировку в Обнинск и в Москву. В Обнинске гостиница была занята спортсменами, и им некуда было идти, и они жили в квартире Тимофеевых, которые в это время куда-то уехали, а научный сотрудник Кашкин дал ключ.
Когда они приезжали в Ленинград, мы зазывали к нам наших друзей, чтобы познакомить их с Николаем Владимировичем и Еленой Александровной.
Елена Александровна любила театр и концерты, а Николай Владимирович был счастлив, если мог не пойти. Все годы они вдвоем ездили на пароходе по рекам России, и по Сибири, и по Волге, и по Северу. Всегда заезжали в Ленинград, и опять мы встречались, и Николай Владимирович с болью говорил о реках, затянутых ряской, и о мертвой рыбе.
Даниил Александрович несколько раз записывал Николая Владимировича на пленку, его рассказы, начиная с ранних лет. Но все же Даниил Александрович тогда полностью не понимал, с каким редким человеком свела его судьба. Только последние годы он стал записывать подряд все, что Николай Владимирович говорил.
Когда мы приехали из Обнинска, то с Даниилом Александровичем случилась неприятность — он сломал ногу и лежал в больнице в Сестрорецке. Я каждый день ездила к нему, и он диктовал мне все, что запомнил из той недели в Обнинске, что мы были у них.
В 1974 году мы получили печальную телеграмму о кончине Елены Александровны. Это было на Пасху. 1-й день Пасхи у них обедали все друзья. Когда все разошлись и посуда была вымыта, Елена Владимировна сказала: „Колюша, что-то я плохо себя чувствую“. Он сказал: „Наверно, объелась“. Но через некоторое время он тоже почувствовал серьезность и вызвал „скорую“, но было поздно.
Мы получили телеграмму, в такой-то день и час скончалась Елена Александровна Тимофеева-Ресовская.
Я не думала, что Николай Владимирович проживет без Елены Александровны еще 10 лет.
Владимир Ильич Иванов трогательно-внимательно относился к Николаю Владимировичу. Через некоторое время Николай Владимирович стал работать в Москве у Газенко, ездил в Москву редко, и когда некоторые сотрудники заявляли, что почему не ходит, то Газенко отвечал: „Я вас пятерых уволю за него одного“.
Из Обнинска уезжать не хотел: здесь могила и родные детству земли — „калуцкие“, как он говорил. В летний отпуск он по-прежнему ездил на пароходе с Владимиром Ильичом и заезжал в Ленинград. Мы тогда опять, как и прежде, приходили к Анне Бенедиктовне, и он, немного подряхлевший, но все такой же могучий, рассказывал, что видели в поездке, и все больше звучала его боль об испорченной воде. Николай Владимирович рассказывал, как он болел и лежал в больнице в Обнинске. Палата была отдельная, лечебную физкультуру он считал „ерундистикой“, но потом уступил врачихе, которая ему была симпатична, и начал понемножку поправляться и ходить, и крайне сам был этому удивлен.
В 1983 году Николай Владимирович умер — не знаю, почему мы не поехали на похороны. Теперь жалею. А Даниил Александрович вообще боится и избегает похорон. Сейчас, наверное, тоже жалеет, я не спрашивала.
Даниил Александрович поехал в Москву и сидел неделю в Пущине у Шноля, прослушивая и переписывая пленки.
После этого он засел за работу. Сложность личности и биографии Тимофеева-Ресовского не давала уверенности, что может получиться стройное, доступное для нашей печати произведение. Но время не ждало. Пока были живы люди из окружения Николая Владимировича и на Урале, и в Москве, и даже в Берлине. Надо было торопиться. Даниил Александрович уже был весь в этом. В доме все время гремел голос Николая Владимировича (это было так странно. Я в кухне вздрагивала и бежала в кабинет). А Даниил Александрович все слушал его голос, его рассказы. Довольно тяжелый был этап сбора материалов от бывших друзей и коллег Николая Владимировича. Даниил Александрович часто бывал в Москве, виделся с семьей Реформатских (подруга Елены Александровны и ее дети также горячо болели за эту работу Даниила Александровича). Семья Николая Николаевича Воронцова, его жена Ляля (дочь известного математика и друга Николая Владимировича Ляпунова). Это всё биологи, бывавшие у Николая Владимировича в Миассове и дружившие с ним и Еленой Александровной, Владимир Ильич Иванов с женой Таней, жившие с ними в Обнинске, и были им близки, как родные дети.
Кроме того, много ученых, соприкасавшихся с Николаем Владимировичем по науке. С ними Даниил Александрович виделся и записывал их на пленки. Валерий Иванов (ныне доктор биологических наук, а в то время студент) бывал много лет летом у Николая Владимировича в Миассове на Урале. Он приезжал к нам в Комарово на дачу специально, и Даниил Александрович также записал его воспоминания о Николае Владимировиче.
Анна Бенедиктовна Гецова, добрый гений их ленинградского пребывания, много помогала Даниилу Александровичу и знакомила его со многими биологами, знавшими Николая Владимировича.
Этот период как бы освещался хорошо еще и личным нашим знакомством.
Но были в рассказах Николая Владимировича и Елены Александровны еще и люди, с которыми они жили в Германии и которые были очень важны для освещения той самой тяжелой поры их жизни — работы в Кайзер-Вильгельм институте. Это были Игорь Борисович Паншин — биолог, проживающий в Норильске, человек, которому Николай Владимирович помог спастись в Берлине в самые тяжелые годы гитлеризма. Его письма — это душераздирающий роман, который я не буду повторять (они есть).
Кроме того, муж и жена Варшавские, биологи, угнанные из Ростова-на-Дону, также были спасены Николаем Владимировичем (их письма тоже есть). Я свидетель того, как остро, резко и горячо Даниил Александрович разговаривал и с тем, и с другим, доказывая необходимость и просто их святую обязанность написать об этом, ради памяти о Николае Владимировиче. Я не знаю, откуда брались слова у Даниила Александровича, когда тысячекилометровые расстояния от Норильска не мешали ему настойчиво требовать их писем или приезда. „Это дело чести каждого, кто хоть как-то был причастен к этой великой жизни“.
Варшавский, переживший плен, угон к немцам и спасенье чудом, не хотел вспоминать всего этого, весь в страхе, устроившийся после войны в Саратове с женой, боялся всего и, где-то тайно боявшийся Гранина, который, может быть, выставит Тимофеева плохим, и все же дрогнул и тоже написал свои письма. Но этих звонков было много, они обещали, но не сдерживали слова, и снова звонки, снова обещания. Единственный, кто сразу ответил и прислал много милейших писем, был художник Олег Цингер из Парижа. Он тогда был молод, и помнил все хорошо, и был с Николаем Владимировичем до окончания войны, а затем уехал на Запад. Цингер прислал очаровательные, художественно оформленные письма.