Листопад - Гранин Даниил Александрович 19 стр.


Напомнил и Пушкина, и Пастернака, и Заболоцкого — сколько их находило в Грузии отраду и укрытие.

Если я отказывался, хозяева искренне огорчались. Я учился отличать аджарское хачапури от обычного, разбираться в местных винах. Смена блюд, цоцхали — сизые рыбки, их надо есть отдельно, не смешивая с лобио. Учился употреблять всевозможные соусы, травы, огромные редиски, наслаждался искусством тамады.

Люди здесь были красивы, обычаи их тоже. Мы заходили в духан. Там сидела молодежь. Были свободные столики, но все молодые люди вставали, уступая нам места. Таков был ритуал уважения к старшим. Как-то, собираясь в гости, я хотел купить хозяйке букет. Иосиф шепнул: «Не надо». — «Почему?» — «Цветы хозяев ко многому обяжут».

Каждый знал здесь своих любимых поэтов, артистов, художников. Меня пригласили в мастерскую Ладо Гудиашвили. Там были ни на кого не похожие работы. Сам художник рассказал мне о своей жизни за рубежом и о дороге домой.

Тосты за родителей, за удачную дорогу, за детей, за тамаду, постепенно я вникал в искусство вести застолье — нелегкое, мудрое, веселое.

Иногда мне казалось, что здесь соблюдают абстрактные законы гостеприимства, подчиняются обычаям, а не велению души, но всякий раз убеждался, что был неправ. Никто не заставлял их выкладываться. Им не хватало русских слов, они переходили на родной язык, забывали обо мне. Я вслушивался в разговор, что-то понимал, например, они обсуждали, какое вино гостю лучше подходит. Или книгу стихов Паоло Яшвили.

Иногда они пели. Это было красиво. На разные голоса, сразу складывался хор.

Я слушал, и меня охватывала тоска: смогу ли я как-то отплатить им, такой же красотой застолья, таким же гостеприимством, с этой древней культурой радушия?

По пути из Тбилиси, в самолете, мой сосед, москвич, крепко поддатый, плечистый здоровяк с рыжими усиками, внушал мне, что в основе действий каждого человека лежит корысть. Она разная, явная, скрытая, но обязательно есть, если углядишь, тогда все просто будет — ты мне, я тебе, и не просчитаешься, жизнь становится простой, даже легкой. Учти (он вдруг перешел на «ты»), в чистой воде рыба не водится.

Под конец выяснилось, что он специалист по садам и паркам, профессия, казалось бы, удаленная от корысти. Он вез для Петергофа луковицы каких-то грузинских цветов, подаренных мингрелами.

Доктор Сушкевич вправлял диски позвоночника. Сотни больных и в его маленьком городке, и из области приезжают, живут там неделями, дожидаясь своей очереди. Прием производил ночью, потому что днем он работал. В Минздраве все были против него. Специалисты утверждали: ночью он принимает нарочно, для тайны, деньги берет большие (иначе зачем бы старался?), приносит временное облегчение, а значит, вред, ибо вместо лечения больной тратит время на это знахарство. На самом деле он лечил бесплатно. Его замучили комиссии проверкой. Тридцать комиссий за год! В конце концов он прекратил прием. Устал. Довели до инфаркта. Многих привозили к нему на коляске, а они пошли и ходят. К одному такому колясочнику, юристу, он обратился за помощью. Тот отказался его защитить, побоялся. Люди настаивали, скандалили. Сын шепотом ссылался на заместителя министра здравоохранения. В конце концов один из больных явился в Министерство здравоохранения и избил этого зама. Было разбирательство, зама сняли. Но Сушкевич к практике не вернулся.

Лидия Гинзбург как-то заметила, что каждое страдание сопровождается непредставимостью его конца. Потому что представить себе конец страдания — значит избавиться от страдания. О счастье мы, напротив того, знаем, что оно пройдет, в каждой радости затаился страх конца.

Эккерман ходил за Гете и записывал его высказывания, получилась замечательная книга. Гете об этом знал и помогал ему, думая вслух. К тому же Эккерман его понуждал своими расспросами, приходилось отвечать, находить свою точку зрения. Эккерман не только записывал, он извлекал мысли из него. Гете творил для него. Ходит за тобой не охранник, а секретарь с записной книжкой, приходится что-то произносить. Думаю, что если бы было побольше Эккерманов, то больше было бы и Гете. Конечно, Гете велик, Гете гений, но, допустим, нашелся бы у нас такой самоотверженный человек и стал бы ходить за Виктором Борисовичем Шкловским, или за Эрдманом, или за Ильфом, за Бахтиным, да мало ли. Многое можно было бы записать. Причем это не упущенные высказывания, это мысли, которые появились бы на свет на интерес, на ожидание.

Литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум умер во время вечера Мариенгофа в Доме писателя в Ленинграде. Сошел с трибуны, сел в первый ряд, тихо склонился набок. Сразу и не заметили, что случилось. Был инфаркт. Замечательно он жил, замечательно и умер.

Как ни странно, зачастую именно гиганты научной мысли, которые сумели одолеть установившиеся взгляды, убежденно отказывались от власти авторитетов, вели науку к новым высотам, сами спустя годы становились научными консерваторами, упорно не принимали еретических взглядов своих преемников. Галилео Галилей отвергал созданную Кеплером теорию эллиптических планетных орбит, называл ее фантазией. Томас Юнг оспаривал теорию, которую разработал Френель. Эрнст Мах возражал против теории относительности. Резерфорд считал, что ядерная энергетика практически неприменима. Эдисон не признавал значение переменного тока. Линдварг смотрел на ракетную технику как на безнадежное дело.

Знать, что недоступное нам на самом деле существует, то, что нам кажется невероятным, возможно, что мои личные способности могут быть не способны воспринимать новое, — это необходимое и очень трудное качество в науке.

Мы люди свободные, что нам скажут — то мы и захотим.

РЕЗОЛЮЦИИ

К Петру I обратилась с жалобой одна молодая женщина на мужчин: не хотят жениться на ней, поскольку она не девица. И так она была убедительна в своем негодовании, что он велел выдать ей бумагу, где объявлял ее девицей, и скрепил своей подписью.

ПЕТР ВЕЛИКИЙ

Для Д. С. Лихачева Петр был человек нервный, мистический, рвущийся.

Лихачев считал, что в России не было Ренессанса, сразу началось барокко. Оно пришло с Украины. Как архитектурный стиль. Вместе с ним церковные руководители. При Петре они все были с Украины. Барокко означало интернационализм.

Аввакум был за национализм, за узкорусскую Церковь, за русский язык, в этом смысле он был шовинист — против расширения русской Церкви, которая в то время включала в себя украинскую и белорусскую Церкви.

Царь Алексей Михайлович вовсе не был тишайшим, он разгромил разинщину. При нем началась немецкая слобода, и курс на просвещение, и то, что монарх — это труженик.

Петр не есть счастливый случай, я убежден — появление его можно считать логичным, петровское как бы появилось до Петра. Но что в нем удивительно, таинственно — это его способность переходить из одного состояния в другое. Это переходы от человека к монарху и обратно. Замечательно то, как подчиненные улавливали и приспосабливались к этим переходам. Он и за границей продолжал так себя вести: то плотник, то царь, то матрос.

Петр Великий был великим мечтателем. Каким-то образом в мальчишеской его голове зародилась мечта о плавании на корабле. Она росла по мере того, как он поплыл по озеру на шлюпке, с парусом против ветра! А когда увидел море, попал в бурю, то мечта его населялась кораблями, большими и мелкими. Она образовала флот, он хотел, чтобы мечта эта охватила страну, эту пешеходную Россию. Оснастить ее парусами и отправить в море. Воображение, оно не рисовало, оно немедленно воплощалось на верфях, мечта генерировала в нем яростную энергию. Он видел Россию морской державой. Это была его собственная, не ведомая еще никому страна, обставленная только ему известными подробностями, ежедневно пополняемая, исправляемая. Порты, верфи, каналы. Мечта была грандиозной, но еще грандиозней то, что стало, он принялся ее осуществлять, во всем размахе российских морей, от Севера до Балтики, от Балтики до Каспия.

ИЗ ЖИЗНИ ПОВЕШЕННЫХ

Жена не дала мужу на водку. Категорически и раз навсегда. Он скандалил, скандалил, умолял, он пил в долг, теперь ему надо поставить, это вопрос чести, иначе ему остается только покончить с собой, он повесится!

— Да ради бога! — сказала жена и ушла из дому, заявив, что не хочет мешать ему.

Он взял веревку, соорудил петлю, не затяжную, встал в ванной на табурет, ждет, дверь на лестницу оставил открытой, чтобы жена, значит, всполошилась, когда вернется. Висит. В это время приходит давным-давно вызванный водопроводчик. Входит в ванную, видит покойника, шарахнулся, выбежал. Постоял на лестнице, подумал, вернулся, стал снимать с покойника часы.

Тот дал ему ногой в челюсть. Водопроводчик побежал и грохнулся в передней с инфарктом. Когда вскорости вернулась жена, она нашла лежащего водопроводчика, который безудержно стонал, поэтому висящий в ванной муж не произвел на нее нужного эффекта, тем более что он был совершенно живым.

РЕЧЬ НА СВОЕМ ЮБИЛЕЕ

Когда я сидел на чужих юбилеях, я ждал, что скажут сами юбиляры, это было самое интересное, потому что я надеялся узнать, как надо жить правильно, как живут красиво, деятельно, ибо все, кому отмечают юбилеи, конечно, достойны восхищения, то есть, достойны или не достойны, я не знаю, но говорят о них обязательно с восхищением.

Однако юбиляры своих секретов почему-то не открывают.

И вот так, ничего не узнав, я добрался наконец до своего юбилея. Кто-то сидит в зале и опять ждет, что я что-то им открою.

Попробую открыть. Я, например, понял, что заслуживаю похвал прежде всего потому, что дожил до нынешних лет, это удается не каждому, и, естественно, те, кому удается, считают себя достойными похвал и достойными того, чтобы учить других, как надо дожить, тем более что, не дойдя до этого юбилея, невозможно будет справить следующий.

Пожарных хвалят за потушенные пожары, писателей — за написанные книги. Конечно, каждый труд уважаем и почетен, однако насчет писательского у меня есть некоторые сомнения, поскольку писать — это удовольствие, а если человек получает удовольствие, то надо платить за это удовольствие, а тут ему деньги платят за то, что он получает удовольствие, так в чем же тут его заслуга?

Почему лично я стал писателем? Потому что с детства мечтал поздно ложиться спать, а еще больше мечтал о том, чтобы поздно вставать.

Иногда писать неохота, но потом вспоминаешь, что, оказывается, это удовольствие, — и садишься. Чем больше пишешь, тем меньше понимаешь, как это делается, и тем меньше получаешь удовольствия.

Моя заслуга состоит в том, что я избавил всех от торжественного заседания, прежде чем сесть за банкетный стол, пришлось бы слушать адреса, телеграммы и художественное чтение. Юбилей — дело отнюдь не серьезное и не повод для размышлений о жизни, раньше надо было размышлять, юбилей нужен для того, чтобы вас всех собрать, и не тех, кто зачем-то нужен, а только тех, кто необходим…

N. признался мне, что давно уже не хочет с ней спать. Неинтересно. Он наперед знает каждое ее слово, как она вскрикнет, потянется, вплоть до той минуты, когда она притянет его голову к себе и быстро уснет. «Все мои действия притворство, и удовольствие мое только притворство. Может, и у нее тоже. Мы в этом никогда не признаемся друг другу. Если она спросит: может, мне не хочется, так ведь я буду разуверять изо всех сил. Никакого желания у меня нет, она его добивается известным способом, и я тоже добиваюсь, пробуждая фантазию, воспоминания, тут и жалость, и вина, чего только нет. Стыдно. И грустно. Все израсходовано».

ИГРА В ПРЯТКИ

Среди питерских писателей одним из моих любимцев был Геннадий Гор. Каждое лето в Комарово мы с ним гуляли по вечерам, обменивались книгами. Гор был книгочей. При встрече первой его фразой было не «Как поживаете?», а «Что читаете?». Сам он предпочитал философскую литературу. Читал Гуссерля, Ницше, Шеллинга, Канта, обдумывал, наслаждался изгибами человеческой мысли. Любил поэзию, историю искусств. Обо всем прочитанном горячо рассказывал, отбирая самое вкусное, осмеливался критично подходить к мировым авторитетам, вступал с ними, так сказать, в дискуссию.

С виду он был типичный книжник — толстые очки, за ними добрые выпученные глаза, большая лысая голова, держался стеснительно. Я не помню, чтобы он повышал голос. От него исходила мягкая деликатность. Невысокий, сутулый, с робкой полуулыбкой, он охотно уступал в спорах, но это не означало согласия. Доброта не позволяла ему добиваться победы, его дело было высказать свое мнение, а там уж — воля ваша, другой человек не сразу усвоит, надо дать ему время. Скромность у него соседствовала со страхом. Страхов было много, прежде всего «госстрах» — хронический, неизлечимый страх советской интеллигенции перед властью, непредсказуемой, лишенной всяких нравственных правил.

С возрастом страх прибывал и прибывал, не давая распрямиться. Кроме всеобщих страхов Гора преследовал и свой, личный, сокровенный страх. Сперва я полагал, что это последствие побоища космополитов. А может, когда-то ему досталось за формализм его ранних книг. Но вроде его фамилия не упоминалась ни в каких постановлениях. Войну он прошел благополучно. Уцелел. Правда, про свою войну он не рассказывал и не писал про нее, но ведь далеко не все стали военными писателями.

Когда война кончилась, все полагали, что наступит умиротворение. Долгожданное всеобщее счастье. Казалось бы, советский народ отстоял Родину, а с нею и советскую власть, спас жизнь горячо любимому Сталину и всем его верным соратникам. Ни один из вождей не погиб на войне. Народ, включая интеллигенцию, партия — были едины в годы войны и, стало быть, заслужили доверие своих правителей. К чему отныне искать врагов? Так виделось Гору и его друзьям.

Не тут-то было. Сразу же стали прочищать мозги. Преодолевать «низкопоклонство перед Западом». Появилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», и пошло-поехало. Появился новый враг советского строя — космополиты. Когда с них срывали маску, там большей частью оказывались евреи, а обличать евреев — это дело безошибочное, никогда не помешает. Но и эти страсти его счастливо обошли.

Общение с Геннадием Гором было удовольствием. Ходили мы с ним в комаровский Дом творчества писателей, навещали литературоведа Н. Я. Берковского, его Гор чтил как мудреца, эрудита. Заходили к Леониду Рахманову, Владимиру Адмони. Летнее Комарово было праздником общения.

Геннадий Гор, домосед, каким-то образом умудрялся знакомиться со многими молодыми ленинградскими художниками, выискивал наиболее талантливых, покупал их работы из своих скудных гонораров. Безошибочный его вкус привлекал авангардистов, к нему на дачу постоянно приезжали, привозили свои картины Зверев, Михнов, Арефьев, Кулаков, Эндер… Он внушал молодым уверенность в будущем успехе. Приглашал своих друзей-писателей полюбоваться их работами.

Особую любовь питал он к художникам народов Севера. Он открыл и преподнес широкой публике мир замечательного художника — ненца Валентина Панкова, написал о нем книгу.

Романы, повести Г. Гора о науке, о Забайкайлье успехом не пользовались. Куда удачнее было его обращение к научной фантастике. Там хороша была его поэтичность, сказочность его выдумки. Но все время меня не покидало ощущение иных, скрытых возможностей автора. Что-то было в нем непроявленное, недосказанное. Посредственностью он не был. Когда-то от него ждали взлета, но взлета не получалось, Гор превращался в одного из тех, кого числят региональным, местным литератором. Выходили у него книга за книгой, были свои читатели, появлялись рецензии, можно было считать себя не хуже других, таких писателей, наверное, немало. Но все же я продолжал ждать от него необыкновенного. Все разрешилось трагически. Геннадия Самойловича отвезли в психоневрологическую больницу, где он и скончался в 1981 году.

Назад Дальше