И тут произошло нечто, понятное лишь кругам, приближенным к конюшне. И без того резвую Жнею наездник презентовал хлыстом. Кобыла вскинулась и козлом запрыгала поперек дорожки…
Знатоки ахнули. Потом затихли. И тут же обрушили на Жнею проклятья.
— Только так! — оживился Бурчалкии. — Так будет с каждым! Пусть неудачник платит, кляня свою судьбу… А вот и мой Валидольчик зашевелился. Пять — два… Только так!
Валидол № 2 шилом проскочил мимо застопоренной Жнеи, но за ним прытко рысил голова в голову маленький ишачковый Горбунок. Цифра 1 на его чересседельнике перекосилась и походила на тире.
«Куда он жмет, подлец!» — заволновался Стасик и без всякой надежды быть услышанным закричал:
— Придержи, багдадец!..
Но «багдадец» привстал в коляске, поднял хлыст и стал обхаживать Горбунка быстро и злобно, словно пыльный ковер. Горбунок вытянул, как только позволили позвонки, шею и закончил бег первым…
— Пять — один? — подскочил Аркадий Иванович. — Ну, знаете, это чистый грабеж! Такую комбинацию даже я никому не советовал… Боже мой, какие деньги!.. Ты слышишь, Стасик?
Стасик ничего не слышал. Медленно, словно там была муха, он разжал кулак и с ненавистью смотрел на полтинник и двушку. Пять — два… В чем же дело? Он ничего не понимал. Тем временем Евстигнеич тоже ничего не слышал и не понимал. Он спал, подложив под голову чепрак. Ему снился санитар, запряженный в коляску. На спине санитара проступала лиловая таблица Менделеева.
Глава II
Нечестивый козел
Размерами и прокуренностью комната Бурчалкина напоминала тамбур общего вагона дальнего следования.
Хозяин лежал на тахте, занимавшей ровно половину житейского пространства, и находился в привычных размышлениях: «Что же предпринять?»
За окном резвилось утро. Солнечные лучи стаями бились о переплет, рассыпаясь по стенам в золотистый пух.
Стасик лежа исследовал потолок и прислушивался, как по коридору ходит Аркадий Иванович и ругает государственное устройство. Наконец шаги замерли, и нерешительная рука стала тихонечко морзировать в тонкую дверь.
— Меня нет! — крикнул Стасик. — Я ушел в себя.
— Прости, сосед, я буквально на минуту. — Аркадий Иванович протиснулся в комнату на полбюста. — Выручите рублем до пятницы, а то форменный суховей в горле.
Аркадий Иванович икнул и боковым петушиным взором покосился на флакон с остатками «Шипра».
Стасика передернуло:
— Да-а, по страданиям вы обогнали Вертера!
С этими словами он полез рукой под тахту и достал плоскую флягу с днестровским аистом на этикетке.
Аркадий Иванович судорожно и благодарно пошевелил кадыком. Стасик отвинтил пробку и налил полстакана.
Аркадий Иванович опрокинул стаканчик и уставился на аиста так, будто ждал от него детей. Бурчалкин понял, но флягу тем не менее убрал.
Оракул помолчал, оттаял и почему-то обнаглел.
— Мелкий ты человек, Станислав Ильич, — сказал он сварливо, — Евстигнеич правильно тебе это припомнил. Мелкий!..
— Вот так так! Я принес этому умирающему лебедю «живой воды», а он выгнул шею «вопросом» да еще грубит!
— Все равно мелкий и невоспитанный, — шипел лебедь, глядя под тахту. — А я, к вашему сведению, был королем, — он повел плечами, будто поправлял мантию, — королем сложных переломов, лучшим хирургом Поволжья. Меня даже приглашали в Москву. Но я отпугнул фортуну перегаром, и она прошла мимо с полным рогом, так и не дав мне ничего…
— Бросьте, Аркадий Иваныч. Фортуны нет.
— Нет есть! Только она бросает дары через дуршлаг. Да, да! Не елочной кучей, не лавиной, а именно через дуршлаг. Главное, попасть под дырку… Под такую дырку и попал конопатый Колька Пупырев, а по деревенскому просто Пуп.
Вранье, что он с улицы Карпеля! Мы росли в Больших Крохоборах на реке Безрыбице. Вместе удили рыбу, играли в бабки и трясли яблони. Но я был коноводом, сорвиголовой, а Пуп не умел ни плавать, ни верхом. Когда играли в бабки, он, кривая рука, с удара разносил стекло в ближайшей избе. Вдобавок он был дальтоником и рисовал листочки коричневыми, а ствол — зеленым. В шестнадцать лет он добыл в соседнем Белужинске тюбики и намалевал… что бы вы думали?.. Зеленую корову с желтым выменем! Мы хватались за животы, как от щавеля. Мы, дураки, смеялись. А его дед, старовер и сектант, поставил его в угол на горох (есть такой милый обычай) и велел таким образом набираться разума… И Коля «набрался». Отстояв положенное, он стянул чистую холстину и нарисовал голубую козлиную рожу с бельмами на глазах и сивой бородой, как у деда. Дед хоть и не пользовался ни в жисть зеркалом, но каким-то чутьем себя опознал и отодрал внука веревочными вожжами. Веревочные — это, я вам доложу, не суконные! Колю пришлось отливать водой. Но он просох, отлежался и снова взялся за кисточки… Дед, понятно, обратно за вожжи… Так у них и пошло.
В тридцать девятом я закончил фельдшерское училище и вернулся в Крохоборы большим человеком. Старики снимали шапки и называли меня «Иванычем». А как, спрашиваю, наш Пуп? Не протер его дед вожжами? А Пуп, представьте, забрал свои помалевки и смотался в Одессу… Простору, видите ли, ему после вожжей захотелось… Ну, ладно! Проходит год, и от него — письмо. Думаете, из Одессы? Из Парижа… Каково? У нас дальше Белужинска люди не выбирались, а тут тебе натуральный Париж! О нем и толком-то никто не знал. (Я, признаться, так разволновался, что выпил недельный запас спирта.) И писал он нам, что поезда в Париже ходят под землей, а народ — ест лягушек.
По селу, конечно, поползли слухи: «Париж город овражистый и голодный, коль до лягушек добрались». Но потом Коля прислал деду сапоги с бархатной оторочкой, и суждение о Париже изменилось. Из дальнего Заозерья шли ходоки глянуть на французскую обувку. Дед повесил сапоги рядом с ходиками и не снимал со стены до самой смерти. И козлиный портрет свой он тоже полюбил, и тоже посадил на гвоздик.
Ну, да бог с ним, с дедом. Но Пуп — вот что интересно! Как он ускользнул в свой Париж? На каком пароходе? И почему его помалевки стоят таких бешеных денег… Вожжи ему, что ли, зачлись! Ведь теперь за его ранними картинами гоняются как за воблой, а платят как за бамбукового медведя. Редкость! А когда-то эта «редкость» валялась в коровнике на краю Больших Крохобор, а «великий» художник спал на кулаке и рукавом укрывался. Это я вам точно говорю. Так бы он и продремал, но вот — фортуна! Я — бывшая надежда сельской хирургии — разношу за стаканчик слухи с конюшни, а дальтоник — чудной все-таки город Париж — прыгнул из коровника на Эйфелеву башню. Теперь он, везун, поплевывает на меня с высоты и трескает каждый день омара. Вот что значит не родись красивым… Фортуна! И Пшеничнеру — тоже, между прочим, дико повезло. Как он раскопал какую-то пупыревскую картину в Одессе — чудеса! Чистой воды фортуна!! Ведь столько лет прошло… Но ничего, еще осталась одна картина — тот самый «Голубой козел». Ее никому не раскопать! Только один человек может это сделать. Он беден и болен. Но он найдет денег на дорогу, а нет, так пойдет в деревню пешком!
В комнате повисла подвальная тишина. Со двора доносилась одиночная сухая стрельба доминошников. Кто-то надсадно звал Петьку завтракать. Жирный голубь цокал лапами по карнизу.
— И «бедный, больной человек» твердо намерен шагать в Большие Крохоборы? — раздельно проговорил Стасик.
— Еще бы! Без отдыха и привалов.
— Ну-ну. Передайте пешему привет. Мозолин и платок я вышлю ему бандеролью в Крохоборы.
— Это для чего же мне твой платок?
— Будете вытирать слезы на поминках. Вашего козла давно нет в живых. От него осталось не больше, чем от сапог с бархатной оторочкой.
— Много ты понимаешь! — сказал Оракул. — Плакать мне не придется. — Три года назад я ездил хоронить сестру и знаю…
— Что вы знаете? Что же вы примолкли?
— Никому и ни за что! — Аркадий Иванович замотал головой, будто вынырнул из Безрыбицы и желал теперь освободить уши от воды. — Не скажу ни за какие деньги!
— При чем тут деньги? — Стасик полез рукой под тахту, снова достал фляжку с аистом и поставил ее на стол. — Простите, на чем мы с вами остановились? Вы что-то рассказывали про сестру…
Аркадий Иванович зашаркал ногами по полу, словно собирался его отциклевать. Фляга гипнотизировала Аркадия Ивановича, отнимала все мысли и не давала присочинить на ходу что-либо путное. Он мог сказать только правду, накрепко засевшую в голове, но этого ему как раз и не хотелось.
— И этот человек еще говорит о воспитанности, — сказал Стасик, наполняя стакан, нацеливаясь на него самым определенным образом. — Ну?.. Я долго ждать не буду: у самого в горле сухо…
— Не трогайте стакан! — прохрипел Аркадии Иванович. — «Козел» по-прежнему в нашей деревне… Да, да, в Крохоборах. Он хранится у Герасима блаженного… Отдайте коньяк!.. У них там секта и Козел отпускает грехи. Козел отпущения… ясно?
Аркадий Иванович утихомирил дрожащие руки и залпом выпил.
Минутой позже он зачмокал губами и обмяк на стуле, словно пальто, рухнувшее с вешалки.
Стасик заметался по комнате. Потом остановился у окна. Тугой голубь камнем полетел вниз. Доминошники размашисто обмолачивали щербатый стол. По-прежнему звали Петьку. Петька молча корчил рожи, спрятавшись за дворовый гараж.
— Фортуна, конечно, есть! — сказал Бурчалкин. — Не домком же послал мне Оракула!
Он переложил спящего на тахту, прикрыл дверь и с блудливой улыбкой выскочил во двор.
Антикварный магазин помещался почти рядом с ипподромом, в старом доме с минаретными окнами, Ян Пшеничнер, лысоватый пухлый человечек с влажными маслиновыми глазками, сидел в узком подвальном отсеке, забитом картинами, люстрами и вазами. Вазы поражали своими размерами. Их можно было выставлять разве что у ворот города для удержания неприятеля.
На столе директора лежали потертые нарукавники, школьная непроливашка и пачка сигарет «Махорочные». Ян Пшеничнер очень заботился о наглядной бедности.
С этой же целью он по три месяца задерживал квартплату и одалживал у соседей по рублю до получки.
Благополучно обогнув вазы-надолбы, Бурчалкин по-свойски присел на угол стола.
— Здравствуй, Янчик, есть дело, — сказал он пониженным голосом. — У меня один нескромный вопрос: сколько дадите за картину Николая Пупырева?
Пшеничнер вспыхнул, задвигался, но тотчас слабость в душе подавил и голосом, полным безразличия, сказал:
— Ты еще спроси, что я дам за иерихонскую трубу? Где ты ее возьмешь? Где?!.
— Спокойно, Янчик, я знаю где. У меня есть точная широта, долгота и даже номер подъезда. Нужны только деньги… Немного — пара сотен.
Стасик рассказал все, что знал, утаив широту, долготу и номер подъезда.
Маслиновые глазки Пшеничнера забегали, отражая работу коммерческой мысли.
— Видишь ли Стася, — начал он, затуманившие обращаясь как бы к самому себе, — разве я спорю? Нет, я не спорю. Дело стоящее. Но в какую эпоху мы живем? Мы живем в эпоху лотерейных билетов. И откуда я знаю, как пройдет твой номер? Я не знаю, как пройдет твой номер. Может, будет автомобиль, а может — зубная щетка. А зачем мне зубная щетка, Стася? У меня трое детей, и каждый ест, как инспектор на именинах.
— Значит, не рискнешь? — помрачнел Стасик. — Благородства не хватает? Понимаю. А сколько дашь за Голубого Козла?
— Десять тысяч с довеском…
— Ты хочешь сказать, восемнадцать?
— Мне как-то ближе двенадцать, — уточнил аккуратный Пшеничнер.
— Я вас понял, — сказал Стасик. — Остановимся на пятнадцати. Будем считать эту цифру исходной.
— Исходите из меня, Стася, — сказал Пшеничнер. — У меня Русланчик ходит в музыкальную школу. А вы знаете, что такое музыкальная школа?
— Я все знаю, — сказал Стасик. — Но не слишком ли дорого цените вы Русланчика?
— А что вы думаете? Очень способный мальчик.
— Я тоже. И постараюсь вам это скоро доказать.
Стасик вышел на улицу. Возле магазина разнеженно купались в лужице ипподромные воробьи. Стасик посмотрел на них и задумался. Истраченные на бегах деньги были последними. Оставалась единственная надежда на старшего брата — Романа, человека доброго, но с предрассудками.
Сочиняя на ходу жалостную легенду. Стасик побежал в газету «Художественные промыслы», где работал предрассудочный брат.
Глава III
Командировка в Помпею
— Где Белявский?!
— Вы не видели Белявского?
— Да найдите же, наконец, Белявского!!!
Деловая и трезвая жизнь газеты «Художественные промыслы» была нарушена внезапным исчезновением рабкора Белявского. Его искали, его спрашивали, его требовали, донимая звонками приемную и отделы.
— Нету его! Что? Сами незнаем… Звоните в третьей половине дня, — отвечали в редакции. Но Белявский был нужен всем до зарезу, и наиболее настырные просители являлись в газету лично. Сотрудники изнемогали от их допросов; секретарша приемной Милочка охрипла и заговорила крякающим голосом уличного точильщика, а отдел науки и новаторства полным составом отсиживался в уборной: по комнатам бродил угрюмый изобретатель утюга на жидком топливе и требовал все того же Белявского.
Чем только не занимаются люди в большом городе! Служат в мимансе. Скрещивают бумажные цветы. Адаптируют сказки Пушкина. Продают камушки для аквариумов. Пишут рефераты «О себестоимости отстрела страусов для условий Южного Урала» или зарабатывают на хлеб-соль рекламными афоризмами типа «Надувная лодка — лучший подарок молодоженам»…
Внештатный сотрудник «Художественных промыслов» Белявский был сорокалетним представительным трепачом. В этом и заключалась его профессия. В жизни он придерживался только одного принципа: все обещать, ни в чем не отказывать и ничего из обещанного не делать.
— Вам квартиру? Исхлопочу! Да, в центре, только окна будут на север.
— Прописать дядю из Саранска? А племянницу устроить в консерваторию? Подумаешь, делов-то!
Эта безотказность и создавала ему репутацию человека, который «все может», благодаря чему он действительно кое-что мог…
Гурий Михайлович никогда не служил в стрелочниках, не играл в МХАТе и не был инвалидом. Однако носил значок «Почетный железнодорожник», значился членом Театрального общества, состоял в елочной комиссии Дома композиторов и отдыхал почему-то в лечебнице тяжких травм под Хостой.
Пасмурные калеки злобно тыкали в цветущего Белявского костылями, но он оставался невозмутимым и, лишь завидев главного врача, неохотно припадал на одну ногу.
Невозмутимость Гурия Михайловича была обоснована и покоилась на крепком фундаменте. Взяток он никому не давал, не грозил и не вымогал. Он только обещал… И за это ему бескорыстно шли навстречу.
Весна действовала на Гурия Михайловича пробуждающе и рождала приток фантазий. Возмечтавши беспошлинно отдохнуть, он тотчас пообещал что-то темное на киностудии, после чего был оформлен консультантом по быту и реквизиту народов Крайнего Севера и зачислен в съемочную группу «Держись, геолог». Крайний Север не пугал Гурия Михайловича. Сродственная группа «Таежная история» уже выехала в дебри Пицунды, а двухсерийные «Лесорубы» застенчиво «валили лес» в Боржоми. И «геологи» не собирались от них отставать. Во всяком случае, первую опытно-показательную ярангу Белявский наметил раскинуть о зоне Цимлянского водохранилища. Этим и объяснялось его отсутствие в редакции, где он так был всем нужен.
Едва Стасик показался в редакции, как на него сразу насел изобретатель адского утюга и, стараясь выглядеть нормальным, еле слышно спросил:
— А где товарищ Белявский, а? Куда вы его дели?
— Я не здешний, — отмахнулся нетерпеливый Бурчалкин.
— Знаем! Знаем мы эти штучки, — завопил, отбросив притворство, изобретатель. — Все вы так говорите. Все! И все-таки пол-кило мазута нагревают утюг добела!..
— С чем вас и поздравляю, — сказал Бурчалкин.
— Благодарю вас, — прослезился изобретатель и проводил Стасика взглядом, полним тихой опасной радости.
В любую редакцию ходят самые загадочные посетители: изобретатель квадратных колес, личный секретарь Диогена (мемуары) и слегка тронутый заморозками на почве фенолог с одноглазым филином Тишкой на плече. Когда фенолог идет опровергать «Погоду на завтра», Тишка нарочно светит зеленым таксомоторным оком — дескать, мы народ свободный! — и нарочно гукает: «У-уа-у!» Это не к добру. Это предвещает, что в редакцию заявится конферансье — графоман Лесипедов и принесет непечатную смешинку: «Люблю торт „Отелло“: ты его днем ешь, а ночью он тебя душит… а-аха-ха!»