Манарага - Сорокин Владимир Георгиевич 6 стр.


– Счастье!

Голова его стала склоняться, плечи двинулись вниз; он поклонился и коснулся рукою снеговой каши большака. И люди села ответно поклонились ему.

Распрямившись, Толстой обвел всех взглядом, улыбнулся и произнес:

– Ну, где моя скамеечка?

– Там! Там, батюшка! Вон там! – закричали вразнобой голоса, и люди замахали руками и шапками в сторону лабазов.

Толстой глянул туда, вспомнил и зашагал, глубоко погружая посох в уже оттаявшую землю. Толпа бежала за ним.

– Вот и хорошо…вот и ладно… – гудел на ходу великан, дыша, как паровоз.

Возле рыбацких лабазов была площадь, снег на которой уже давно и заранее расчистили. Посреди площади возвышалась огромная, размером с деревенскую баню, лавка, сбитая из бревен. Это была “лавка Толстого”, ждущая его здесь каждую весну.

– Вот и скамеечка, – Толстой подошел к лавке, воткнул посох в землю, опустил руки и огляделся.

Селяне обступали его со всех сторон, образуя круг.

– Тепло, – произнес Толстой так глубоко и глухо, что все разом притихли.

– Тепло… – повторил он почти шепотом себе самому, переводя дыхание.

Народ молчал. Дети, бабы, мужики и старики смотрели на огромного человека. Не первый раз приходилось им видеть великана – большие люди заходили и в село, и на ярмарке в Астрахани бывали каждый год, а некоторые там и жили в своих огромных “доминах” с огромными женщинами, рожавшими больших детей. Но этот великан был не как все. Он был – Толстой.

В плетеном коробе за спиной у Толстого послышался звук, словно хрюкнул боров. Звук этот вывел Толстого и толпу из оцепенения. Люди зашумели и засмеялись. Толстой снова улыбнулся своей плаксиво-угрожающей улыбкой и стал стаскивать со спины короб. В коробе снова захрюкали.

Толстой снял свой короб, осторожно поставил на землю. И опустился на лавку. Бревна затрещали под его весом. Дети, стоящие впереди взрослых, совсем близко подошли к коробу и лавке, их крошечные по сравнению с ручищами Толстого ручки стали трогать короб и унты. Толстой распахнул мокрый бушлат, и все увидели его большой живот, лежащий на коленях. Из-за этого могучего живота он и получил свое прозвище – Толстой.

В коробе уже сильно захрюкали и завозились. Дети вскрикнули радостно.

– Рвется, торопыха, – прогремел раскатисто Толстой, протягивая свои длани к коробу. – Скуча-а-ал по ва-а-ас. Бранился!

Дети засмеялись.

Толстой стал вытягивать огромный деревянный клин из берестяного замка короба. Руки великана были покрыты ссохшейся, потрескавшейся кожей, испещренной шрамами; на левой руке не было указательного пальца, Толстой еще мальчиком отрубил его себе, когда батрачил на Урале у богатой китайской вдовы. Руки у людей – как и лица их, многое отражают в себе и могут рассказать о человеке. По рукам часто видно, что за человек перед вами – скупой или жадный, спокойный или настороженный, открытый людям и миру или закрытый, обороняющийся от мира, в котором он оказался. Как и у лиц, у рук всегда есть свое неповторимое выражение, и оно не связано ни с профессией, ни с положением в обществе. Это выражение особенно видно и понятно, когда человек протягивает свою руку другому человеку или же когда он делает своими руками что-то не для себя, а для других людей.

Огромные руки Толстого тоже имели свое выражение. Они были всегда раскрыты и редко сжимались в кулаки. Они появились на этом свете, выросли и окрепли для того, чтобы – давать. “Подходи ко мне и бери”, – словно говорили эти руки.

Вытащив клин, Толстой откинул крышку короба, запустил туда руку и как в ковше экскаватора вынул из короба маленького, размером с собаку, мамонта.

– Вылезай, лохмата-а-ай! – пробасил Толстой, и дети закричали, запрыгали и захлопали в ладоши.

Мамонт просунул хобот между пальцами Толстого и затрубил. Взрослые засмеялись, дети запрыгали.

Мамонт был размером с овчарку, весь покрытый буро-рыжей шерстью; тело его пропорционально соответствовало телу взрослого мамонта, разве что спина горбилась сильнее, а волосатый хвост почти касался земли; голова же заметно торчала над телом, и макушка топорщилась шерстью, что придавало зверю комический вид. Необычным было еще и то, что из-под хобота торчало не два, а три бивня: один – нормальный, большой, изгибающийся вперед размашистым полукругом, а два других – сросшиеся, кривые, не достигшие правильного размера. Маленькие глазки смотрели с выражением недовольного раздражения, втягивающий весенний воздух хобот поднимался и опускался, как бы не только нюхая, но и отгоняя от себя людей.

Едва мамонт отряхнулся, все дети и взрослые как по команде замолчали.

Мамонт фыркнул и вдруг запел дребезжащим, ни на что не похожим голосом:

– Love me tender, love me sweet, never let me go…

Толпа заревела от восторга.

Толстой поднял мамонта и поставил на крышку короба. Мамонт допел песенку до конца и хрюкнул.

– Во как, лохматай! – хохотнул Толстой, развел ручищи в стороны и хлопнул в ладоши так, что женщины и дети вскрикнули.

– Как живете-поживаете, дети мои? – спросил Толстой сельчан.

– Хорошо, батюшка! Живем, хлеб жуем! – раздалось в ответ.

– Добро пахтаете?

– Пахтаем, пахтаем!

– Зло пихаете?

– Пихаем, батюшка, пихаем!

– Душой говорите?

– Говорим! Говорим!

– На мир глядите?

– Глядим!

Он обвел их своим глубоким взглядом и произнес с таким облегчением, словно с могучих плеч его свалилось что-то очень тяжкое:

– Вот и хорошо.

Массивный подбородок его каменистого лица вдруг дернулся, губы задрожали. И он беззвучно заплакал, беспомощно подрагивая огромной головой. Но люди знали, что Толстой часто плачет, и в большей степени – от радости, поэтому никого не огорчили и не насторожили эти слезы. Наоборот – люди смотрели на плачущего Толстого все так же радостно, понимая, что эти слезы нужны и они такая же равновеликая часть этого могучего и доброго человека, приходящего в село каждую весну, как и его добрые, покрытые шрамами руки, громоподобный голос, кривая улыбка и широкая душа, готовая вместить в себя все человечество.

Мамонт на крышке короба похрюкивал и шевелил хоботом.

Толстой же постепенно пришел в себя, оглушительно шмыгнул носом и, не вытирая слез, вытекших из его глаз и проложивших по щекам два блестящих на солнце русла, произнес:

– Вот и ладно.

Лицо его вмиг просветлело, стало серьезным. Он помолчал немного, глядя на народ, а потом заговорил:

– Сейте добро, кропите добро, растите добро, жните добро, сушите добро, молотите добро, ссыпайте добро, храните добро, мелите добро, месите добро, пеките добро, преломите добро, делите добро, вкушайте добро. И будет вам всем хорошо. Добро – не зверь, не птица, не спящая девица, не свечка на ветру, не елка во бору, не облако в небе, не плесень на хлебе, не камень при дороге, не опухшие ноги, не умная машина, не рваная пашина, не темная ночь, не слепая дочь, не пьяная пляска, не стекольная замазка, не белый бурульбан, не рваный барабан, не старая рига, не бабушкина книга, не битый вор, не гнилой забор, не теплая постель, не красный коростель. Добро нам дается, чтобы со злом бороться, сила добра не имеет дна, как река полноводная, как волюшка свободная, как солнце на небе, как опара в хлебе, как почки весною, оно всегда с тобою.

Люди слушали Толстого. Он прижал свои ладони к груди и продолжил:

– Как не делать добра? Как не хотеть его? Как не радеть его? Как не любить его? Как не копить его? Как не желать его? Как не звать его? Добро у нас с вами не за семью замками, от нас зависит в полной мере, коли мы откроем ему двери, коли впустим на порог, да не сделаем плохой оборок, не поступим с ним плохо, как гнилой йоха-воха, не отпихнем его, не отряхнем его, не завалим ему пути да не дадим ему уйти.

Толстой перевел дух, вытер свой рот рукой, помолчал, опустил голову и забормотал, словно себе самому:

– Отчего люди делают себе плохо, когда так просто хорошо себе сделать? Этот делает плохо, другой, третий. И знает ведь, что плохо делает, а продолжает делать. И ничаво в нем не шевельнется, не ухнет, не вспухнет, не закачается, не отчается – отчего мне делать хорошо не получается? Почему я, гнилой йоха-воха, все время делаю плохо?

Толстой протянул ладони вперед, как бы вопрошая у стоящих людей:

– Сам себе я враг или просто дурак?

Люди молчали. Он продолжал:

– Вы на птиц смотрите, на деревья, на зверей, на пчел да червей. Всю жизнь свою каждый из них смело делает доброе дело – один гнездо вьет, другой яйца кладет, третий мед собирает, четвертый падаль убирает, пятый роет нору, шестой грызет кору, седьмой желуди растит, восьмой на ветру шелестит. Неуже человек их хуже? Отчего же, гнилой йоха-воха, ты привык делать плохо? Что тебе мешает? Кто тебя добра лишает? Кто тебе вредит? Кто в тебе смердит?

Он снова смолк, глядя в собственные руки. Затем поднял посуровевшее и ставшее от этого еще более похожим на камень лицо, обвел народ все еще мокрыми от слез глазами.

Люди молчали. Дети застыли, раскрыв рты. Только первые, редкие еще весенние птицы перекликались в недалекой роще.

Толстой вдруг вытянул вперед руку, указал перстом своим в толпу и повысил голос:

– Сам ты себе вредишь! Сам в себе смердишь! Сам себе мешаешь! Сам себе хорошо делать запрещаешь! Сам себе в суп плюешь! Сам себе в постель срешь!

В толпе заплакала старуха-эфиопка. И сразу же следом – две девочки. Толстой же так и застыл, с вытянутой рукой; лицо его теперь стало грозным, мокрая одежда клубилась паром, темные впадины глаз уставились на толпу.

Заплакали еще несколько детей, потом одна женщина, другая, третья – и вскоре женский и детский плач, как ливень, обрушился на толпу и повис над нею в воздухе. Мужчины сразу посерьезнели и стояли с невеселыми лицами. Лишь пьяноватый лабазник улыбался и мотал головой, да старик-рыбник, раскрыв беззубый рот, с детской радостью смотрел на Толстого.

Толстой же словно превратился в камень. Его огромное тело застыло, вытянутый палец нависал над толпой, полуоткрытый рот и темные глаза придавали лицу угрюмое выражение. Прошла минута, другая, третья. Толстой был неподвижен. Это было странно и необычно. И чем дольше длилось это оцепенение, тем сильнее и протяжнее становился плач женщин и детей. Они уже плакали не от горьких слов Толстого, а от его странного окаменения, становящегося все более пугающим. И его каменистое лицо уже казалось плачущим не угрюмым, а беспомощным и бесконечно добрым. Плач усилился. Некоторые женщины зашлись в рыданиях. Этот плач толпы под блекло-голубым весенним небом и ярким солнцем перед огромной фигурой сидящего окаменевшего великана звучал уже только для того, чтобы этот великан снова ожил и заговорил с людьми.

И он ожил.

Рука его бессильно опустилась вниз. И враз, словно по команде, стих плач.

Толстой выдохнул тяжко, потом так же тяжело втянул в себя воздух. И произнес уже спокойным, негромким голосом:

– Делайте добро.

Толпа замерла.

– И спасетесь.

Толпа выдохнула с невероятным облегчением. И зашумела, задвигалась. Женщины переводили дух, вытирая заплаканные лица, дети всхлипывали и начинали радостно подсмеиваться. Мужчины загудели, а потом громко и одобрительно закричали по-мужски, как бывает на деревенских сходах или на спортивных состязаниях. Толпа сперва шумела и кричала вразнобой, но потом стала скандировать одно:

– Будем делать! Будем делать!

Албанцы, русские, сомалийцы, эфиопы, чеченцы и грузины кричали одно, самое важное для них, кричали сильно и радостно:

– Будэм дэлат!

– Будем делать!

– Бьютэм тэладь!

Толстой сидел, опершись руками о свои колени, и смотрел на толпу. Его лицо уже не было камнем. Стоящие вокруг люди словно отразились в этом лице. Он вздохнул – уже легко, как крестьянин после тяжелой и удачной работы, и произнес:

– Вот и ладно.

Толпа ревела.

Толстой встал.

– Отобедай, батюшка Толстой! – выкрикнул купец-грузин.

– Отобедай! Не погнушайся! – закричали в толпе.

Толстой вытянул из земли свой посох, взял короб, сунул в него мамонта и двинулся к большаку. Дойдя до главной улицы села, Толстой остановился, поставил короб на снег, оперся на посох, глянул на солнце и замолчал, улыбаясь всем и себе самому.

Взрослые сельчане вдруг покинули Толстого и разбежались по домам. И только дети остались, стояли, смотрели на огромного Толстого и галдели, как обычно.

– Дядя Толстой, расскажи! – прокричала девочка.

– Расскажи, расскажи! – запрыгали и закричали дети.

Опираясь на посох, Толстой сощурился, подумав недолго, и заговорил:

– Родился однажды в клопиной семье ма-а-а-аленький клопик.

Толстой сложил вместе два огромных пальца, показывая детям размер клопика.

– Жили они все в старом ковре, что висел в избе над кроватью, на которой спали люди. По ночам клопы вылезали из ковра и ползли на спящих людей – сосать у них кровь. Клопы в своей жизни питаются токмо кровью человеческой. И в одну ночь вся клопиная семья, акромя маленького клопика, отправилась напиться крови. А маленький клопик остался в ковре их ждать. Ждал-пождал, а там и ночь прошла, рассвело. Да никто не возвращается. День настал, сидит клопик в ковре, не знает, что и поделать. Выглянул из ковра – солнце ему в глаз попало, обожгло. Испугался, забился поглубже в ковер. Проголодался. Он ведь не умел еще кровь сосать, а мог токмо сисю сосать у мамы-клопихи. А мамы-то и нет…

Толстой смолк, опираясь на свой посох, опустил голову. Дети, затаив дыхание и задрав головы, смотрели на него.

– Дождался клопик темноты, вылез из ковра и пополз искать свою маму. Свалился он на кровать, ползет по одеялу. А одеяло под ним качается, словно это землетрясение. Под одеялом человек спит и дышит, отчего качается одеяло, а вместе с ним и клопик. Стал он звать маму по-клопиному. А мама не отзывается. Пищал, пищал клопик, а потом и заплакал. Горько ему стало одному. Вдруг кто-то его окликнул: “Ты чего плачешь?” Глядит клопик – перед ним вошь платяная. “Я маму-клопиху ищу, – отвечает клопик. – Я есть хочу”. “Твою маму прошлой ночью люди поймали и раздавили”, – говорит ему вошь. “А братья старшие мои где?” – “Их тоже раздавили”. Заплакал клопик пуще прежнего. А вошь платяная и говорит ему: “Не плачь. Я только что крови вдоволь насосалась у человека за ухом. Хоть и спешу я к своим деткам, а тебя накормлю”. И дала ему сисю свою пососать. Напился клопик, уполз в ковер и заснул. А вошь каждую ночь приходила его кормить, хотя у ней самой было семеро маленьких вшичек. Так и кормила его вошь каждую ночь, пока ее саму люди не поймали и на ногте не раздавили. Но клопик уже вырос и сам мог крови насосаться. Спасла его та вошь от голодной смерти. И вот спрошу я вас: почему?

Дети смотрели на нависающего над ними Толстого.

– Потому что… она была доброй? – произнес мальчик.

– Потому что она была доброй, – серьезно произнес Толстой.

Тем временем на улице появились все те же сельчане, но уже с корзинами в руках. Они выходили из своих домов и спешили к Толстому.

Люди с корзинами, полными разной снеди, стали подходить и ставить корзины перед Толстым. Толстой смотрел и улыбался.

– Благодарствуйте, люди добрые! – пророкотал Толстой и поклонился людям в пояс, коснувшись рукой земли.

– Откущяй, батьюшка, на здоровье! – громко и резко произнесла молодая сомалийка.

Толстой взял одну корзину, полную деревенской снеди, поднес ко рту, опрокинул в рот и стал жевать – с достоинством и не торопясь, словно совершал дело, важное не только для себя, но и для всех этих людей. Затем поставил на снег пустую корзину, взял новую и поступил с ней точно так же. Потом – третью, четвертую, пятую…

Люди завороженно смотрели, как он опустошает корзины, как неспешно и мощно двигаются его могучие челюсти. Толстой ел так, что на это всем было приятно смотреть.

Насытившись, Толстой рыгнул, вытер рот ладонью и снова поклонился людям.

– А таперича мы б с лохматым и соснули малось, – произнес он.

– Отдохни, батюшка, отдохни, родимый! – закивали люди.

Они знали, что Толстой всегда спит после обеда. “Дневной сон – золото”, – любил говорить Толстой. Они отправились в самый большой сенник села, купцов Халиловых, где уже почти не осталось сена, съеденного скотиной за зиму. Забравшись в сарай, Толстой вытащил из короба мамонта, сунул себе под мышку, лег навзничь и сразу же захрапел. Могучий живот его стал воздыматься и опадать, словно это дышит сама земля. От храпа затряслись дощатые стенки сарая.

Назад Дальше