Страстотерпцы - Бахревский Владислав Анатольевич 8 стр.


   — За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев... Четвёртый год в плену!

   — А я шестой! — сказал вдруг Никон. — Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам, и мне несли... Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.

Прасковья Васильевна опустила голову.

   — Отчего родственники денег не соберут? — спросил Никон с раздражением. — Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича — княгиня Пронская. Её брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных...

   — Я потеряла надежду, — прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. — К родне лучше не ездить — боятся меня. Как чумы боятся.

   — Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас... Всё забыл Алексей Михайлович. Меня — первого, твоего мужа — второго. — Посмотрел боярыне в глаза. — Когда соберёшь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На чёрный день берегу.

   — Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. — Серые глаза Прасковьи Васильевны стали тёмными. — Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!

Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:

   — Кому дерзят?! За что?!

Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чём не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во всё горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.

Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошёл по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана — Истры.

Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.

Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное своё, на потаённое место.

Под ногами сплошь одуванчики — золотая парча земли. Кругом, стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя, как наседка в корзине.

   — Господи, вот он я, грешный! — прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.

Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.

Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко. Строить и строить.

   — Что я наделал, Господи?! — прошептал Никон, роняя посох. — Что я наделал?!

Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повёл окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»

До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:

«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения — Елеоном».

Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета всё ещё не обрели... Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова...»

Подошёл к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.

   — Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?

Никон закрыл руками мокрое лицо.

   — Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?

Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.

Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой...

   — Мукой! — вырвалось у Никона. — А всё ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Ещё не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты — червь.

Досада и ярость — пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.

Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.

   — Погубит Алексей православие.

Сказал и ужаснулся: боли не испытал.

Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох.

Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нём боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.

О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые — окуньки. Лигарид — щука.

— А кто же тогда самодержец-то? — спросил себя Никон и остановился. — Сом сонливый? Брюхо с глазами?

21

От чужой напраслины в человеке души не убывает.

   — Ну, Алёша! — говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. — Смотри!

Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями — замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлёт птицы — величавое, царственное восхождение с выси на высь.

Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.

Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землёй ещё одну махонькую подушку.

   — Как он! Как он! — У отца слов не было от восторга.

Царевич опустил взгляд.

   — Не углядел, батюшка.

   — Да я не о том, как заразил! Алёша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот — султан над султанами.

Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, всё ведь царское.

   — А знаешь, кто нас теперь потешит? — хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.

Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.

   — Будто гусли Давидовы{22}! — пришло на ум царевичу.

   — Красно сказал! — восхитился Алексей Михайлович, — Ай, красно! У Симеона научился?

   — Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он ещё Божественным нарекался{23}.

   — Ишь, богохульник! — изумился государь. — И что же ты вызнал?

   — Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своём языческом храме присягать на верность миру.

   — Знатно! — похвалил сына Алексей Михайлович.

   — Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.

   — Вот бы и нам так же! — сказал Алексей Михайлович. — Побежал дуролом Хованский от поляков{24}, так его не за столы дубовые, не к лебедям да осётрам — на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!

   — Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись — никакая рыба потери не возместит.

   — Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, — сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. — Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.

На горе, у сосен, их поджидали ловчие и удивительный всадник в остроконечном колпаке и с орлом на рукавице. Голова без шеи, на плечах лежит. Щёки, как два блина, а подбородок старушечий, пузырёк с волосками, усы растут в уголках рта, рот тоже старушечий, морщинистый. Но удивительнее всего глаза: два длинных сверкающих лезвия.

   — Кто это? — прошептал царевич.

   — Калмык! — сказал Алексей Михайлович. — Под нашу руку всей своей ордой пошли. Гроза крымских татар. Да и как их не бояться, в плен никого не берут, ни воина, ни мурзу. Режут.

Калмык поклонился царю, поклонился царственному отроку, показал орла. Жуткая тоже птица. Клюв — черепа раскалывать, когти заточены, в глазах — смерть.

Калмык улыбнулся, шевельнул всеми своими несчётными морщинами и жестом свободной руки приказал ловчим начинать.

Под горою, Святогоровой бородой, версты на три, на четыре простирался узкий, поросший травой овраг.

Ловчие пустили по оврагу волка. Калмык, разогнавшись на лошади, кинул с руки орла, и тот поплыл над оврагом, роняя на волка тень крыльев.

Нырнул нежданно. Был и пропал. Но тотчас на дне оврага завизжал волк. Никогда не ведавший опасности с неба, волк кружился на месте, не понимая, кто рвёт его и режет. Упал на спину, отбиваясь лапами от напасти.

Орёл, лениво взмахивая крыльями, взлетел, повис над оврагом, чуть покачиваясь на восходящих потоках воздуха. Волк кинулся из оврага, но был опрокинут и скатился на самое дно. Побежал, прижимая голову к лапам. Орёл гнал его без особого усердия. Когти-ножи висели над зверем и то и дело врезались в спину, в бока. Волк бросался в стороны, замирал, подскакивал. Тогда орёл сел ему на спину и принялся бить клювом по голове, и бил, бил, покуда волк не смирился. Остановился, лёг, умер.

Орёл сидел на жертве, крутил башкой, и на клюве его была кровь.

   — Дай ему ещё одного — забьёт! — ахали ловчие. — Башкой-то как поводит! Ищет! Ему и впрямь одного мало.

   — Вот тебе и птичка! — изумился Алексей Михайлович.

Посмотрел на Алёшу, а тот белый-белый, и глаза, как у птицы, закрываются-открываются.

   — Алёша! А ведь нам с тобой в Измайлово надо поспешать! Новые кусты сегодня привезут.

Тотчас и поехали. С горы верхами, под горой в карету пересели.

...Чудо благоуханное взрастало в царском саду, царскими руками взлелеянное.

Государь всю дорогу говорил о розах, и царевич порозовел, отошёл от кровавой орлиной охоты, сам пустился в рассуждения.

   — Батюшка, — говорил он, заглядывая отцу в глаза, — а ведь если по всей Русской земле посадить розы, будет ли перемена?

   — Перемена? — не понял Алексей Михайлович. — Ну как же не быть перемене?.. Коли ёлки растут — темно, коли берёзы — светло...

   — Нет, — мотнул головой царевич. — Будет ли в поселянах перемена?

   — В людях-то? — вопрос показался преудивительным, царь не знал ответа. — От Бога перемены...

   — Ну а коли Господь пошлёт, чтоб розы возле изб развелись?

   — Возле изб? Где же их набраться, сынок, розовых кустов? Мне ведь из-за моря их привозят. И задорого!

   — Ну а если разведутся? По Божьей воле? Как рожь, как репа!

   — Пожалуй, переменятся! — сказал Алексей Михайлович.

   — Да ведь тогда, я думаю, избы тоже переменятся.

У Алексея Михайловича от такого рассуждения дух перехватило: какого царя посылает Бог будущей России! «Я думаю». Десять лет всего, а уж — «я думаю».

В Измайлове царя и царевича встречал не садовник, а Родион Стрешнев. Не больно любезную привёз новость. Напрасно посылал великий государь быстрого гонца в Астрахань. Наказ вёз, как встречать «иерусалимского и антиохийского патриархов, сколько им корму давать. На какие вопросы ответствовать, а какие ни за что не слышать, в ум не брать и не сметь, не сметь пускаться в рассуждения».

Патриархи не приехали и не собирались приезжать. Алексей Михайлович про то знал, но у него была-таки надежда. Всё ведь в руках Божьих. Промыслит, и поедут как миленькие... Да только, видно, никакой молитвою Господа на свои хотения не перетащишь. Не тот век! Не та вера!

Ревновал Алексей Михайлович Господа к иным векам да к евреям, коим Иегова являлся, слушал их, прощал им грехи каменные. Сколько раз к сатане липли, как мухи к мёду... Поди ж ты, иудеям — любовь, а русским — терпение.

Одно терпение от века и до скончания времён.

Поговорив со Стрешневым, подосадовав на свою досаду, решил государь окропить розы святою водой, молебен отслужить. Не погубил бы Господь цветы за умничанье. Тотчас отписал своею рукою два приказа. Первый — «ко властям Живоначальные Троицы в Сергиев монастырь к архимандриту Иосафу, к келарю старцу Аверкию, к казначею старцу Леонтию Дернову», второй — «в Саввин монастырь к архимандриту Тихону, к келарю Вельямину Горсткину, к казначею Макарью Каширскому — прислать в Измайлово масло освящённое, святую воду да воду ж умовенную». К письмам государь приложил по пяти рублей милостыни.

22

На молебен поспел Фёдор Михайлович Ртищев. Служили в саду. Благостно было у царя на душе.

Ртищев привёз воспитаннику подарочек. Литой стеклянный шар, расцвеченный изнутри фиолетово-голубой, от густого до нежного, спиралью. Сколько ни смотри, всё равно удивительно.

Государю же поднёс известьице, и опять-таки не из приятных: в Замоскворечье, в Садовниках, где церковь Софии Премудрости Божией, прихожане сожгли новый служебник. А служит в той церкви в иные дни протопоп Аввакум. К нему многие ходят, ибо из семи просфир частицы берёт, не из пяти, как указано Никоном и духовными властями.

Алексей Михайлович никак на тот сказ не откликнулся. Иное поразило его, иное утихомирило душу и жгучее движение крови по жилам.

Царевич, поспавши после обеда, собирал землянику в дальнем углу сада. Там дикая земля, берёзки островком. Весёлое место! Лисички до того щедро родятся — ступить некуда, как по золоту ходишь. Земляника там аж чёрная, слаще изюма, съешь горсточку, а благоухаешь целую неделю.

Садовники показали государю, где его сынок. Алексей Михайлович и поспешил к берёзкам. Смотрит, стоит Алёша, к дереву спиной прислонясь, а на ладони у него — шмель. Огромный лохматый шмель! Такой если ужалит — света белого не взвидишь. Алёше ни на мал золотник не страшно, дивится на шмеля, а на лице сияние, будто от крыльев белых, ангельских. Шмель взгуднул, прошёлся по ладони и полетел себе по делам своим, по шмелиным.

Испугалось у Алексея Михайловича сердце, не посмел сыну признаться о том, что видел. Алёша же, словно ничего и не случилось, подбежал к батюшке, повёл лисичек показывать, собрал горсточку ягод, поднёс.

Тут как раз и пожаловал Фёдор Михайлович.

Молебен о цветах — радость редкая.

Всем было хорошо, каждый чувствовал ангела за правым плечом.

И в такой-то вот богоданный час Алексей Михайлович кинулся вдруг к сокольнику, к тому, что кречета Султана пускал на селезней, к Кинтилиану Тоболкину.

   — Бляжий сын! Покажи руку! Как крестишься, говорю, покажи!

Сокольник, перепугавшись, протянул к царю длань с сомкнутыми вытянутыми двумя перстами. Опамятовался, присоединил к двум третий, большой.

   — То-то же! Архиепископ крестится тремя, царь — тремя, а он, раб, как ему угодно. Али беду хочешь навести на своего государя? — Размахнулся сплеча, покалечил бы, да увидел страдающие глаза сына. Гнев так и фыкнул, дырочку в пузыре сыскал. Толкнул от себя государь сокольника: — Крестись как следует, дурак.

Молебен продолжался, служил архимандрит Павел, хорошо служил, пронимал словом и вздохом. Тоболкин позабылся, внимая молитвам. Персты снова сложились по привычке, как с детства складывались, как всю жизнь. Не так уж и много лет новшествам.

   — Ах ты, враг! Ах, сукин сын! — государь кинулся на сокольника с кулаками.

Оглоушенный ударом, Тоболкин отмахнулся невольно да и въехал великому государю по губе.

   — Драться?! Взять его!

Назад Дальше