Первым движением Кости, когда он опомнился, было броситься в ней, но у него не хватило мужества. Все, что случилось, было слишком реально для того, чтобы Костя сам мог не поверить. Но матери сказать он не решился.
В тягчайших муках дождался он дня. Под пыткой ожидания стал он жить. От Вити по-прежнему пришло письмо, но было оно последним. Через несколько дней он был опубликован в списке без вести пропавших. А потом стали известны и подробности того, как он погиб на разведке, в ту ночь, когда привиделся Косте.
Даже глядя на траур и слезы Марфы Николаевны, Костя не сказал ей про то, что было. Тайна явления друга стала самым важным в его жизни. Он усиленно стал изучать душевную человеческую жизнь, чтобы ускорить будущее, когда откроется тайная правда.
Юрий Зубовский
ЧУДО
(Рассказ офицера)
Как это ни странно, но война научила меня верить в Бога и в Его великий промысел. На первый взгляд, казалось бы, должно было случиться совершенно обратное явление. Среди грохота орудий, среди крови и тысячи случайностей, из которых каждая грозит неминуемой смертью, даже искренне и глубоко верующий человек должен был бы потерять веру и решить, что его жизнь и смерть зависят исключительно от каприза судьбы. Но это не так. Именно на войне начинаешь ясно понимать, что существом человека управляет та непостижимая для нашего рассудка Сила, имя которой — Бог. И если в нашей будничной жизни мы не знаем чудес, то там, на войне, они совершаются перед нами постоянно, и если мы не замечаем их, то происходит это лишь потому, что мы слишком маловерны, что в наших душах — обыденных и скучных — нет веры даже в самую возможность чуда.
Вспоминая сражения, в которых мне пришлось участвовать, я часто думаю, почему люди, совершающие самые рискованные, геройские поступки, оставались целы и невредимы, а люди трусливые, осторожные и осмотрительные погибают от шальной пули и осколка случайно попавшего в них снаряда? Воля ваша, но назвать это простой случайностью нельзя. В этом есть высшее, может быть, недоступное нашему пониманию, предопределение. И, если бы такого предопределения не было, то я не говорил бы сейчас с вами, а покоился бы в братской могиле на опустошенных войною полях Галиции. Меня спасло чудо.
Я, как вам известно, был прапорщиком запаса, и в начале же войны был призван в ряды действующей армии. Пришлось оставить службу, попрощаться с женой, дочкой Наташей — ей восемь лет— и немедленно отправиться на место назначения.
Полк наш одним из первых перешел австрийскую границу и в первом же сражении потерял почти половину людей, но нанес противнику большой урон и заставил его отступить. При отступлении австрийцы жгли деревни, зверски расправлялись с ни в чем не повинными жителями, вымещая на них свою бессильную злобу, а мы быстро продвигались вперед, не давая неприятелю возможности оправиться и укрепиться на новых позициях.
Я скоро привык к своему новому положению и неудобствам походной жизни. О смерти думал меньше всего, может быть, просто потому, что не было времени думать и строго анализировать все события, а инстинктивный, безотчетный страх исчез сам собой.
Потрясла меня только смерть молоденького подпоручика Золотарева, которого я полюбил с первого знакомства, особенно потрясла потому, что Золотарев предчувствовал неминуемую смерть и говорил о ней, как о неизбежном факте, хотя и чувствовал, что жить ему хотелось страшно, и любил он жизнь, и дорожил ею.
Беспокоился я только о жене и дочери. Наташа — очень болезненная, чуткая, и мой отъезд сильно, глубоко взволновал ее.
В один из дней наш полк получил приказ выбить неприятеля из занятой им деревушки.
Дело предстояло очень серьезное, опасное; было ясно, что многие из нас сложат головы в этом бою, и в первый раз во все время я ощутил чувство, похожее на страх.
Тоскливо болело сердце, словно кто-то очень сильный медленно сжимал его твердой рукой, и в голове стучали острые маленькие молоточки.
Австрийцы оказали нам отчаянное сопротивление: мы уже приступом взяли деревню, но на улицах ее продолжался бой, неприятель стрелял из окон домов и с крыш.
Вокруг жужжали пули, как надоедливые комары, стонали раненые, умирающие и, чудилось, стонала сама земля.
Звенели разбиваемые стекла, во дворе жалобно и протяжно мычала запертая в сарай корова. Мычание ее — тягучее, нудное — почему-то особенно отчетливо врезалось мне в память.
Я был в самой гуще врагов, рубил, отдавал команду, которой, впрочем, уже никто не слушал, и в то же время чувствовал мучительный страх.
Наконец, оставшиеся в живых австрийцы, видя бесполезность сопротивления, побросали оружие и сдались в плен.
Бой кончился. На улицах деревушки валялись трупы и толпились сразу обессилевшие, усталые солдаты.
Меня давно мучила жажда, и я зашел в один из домов, надеясь найти в нем квас или воду.
Помню, отворил скрипучую, ветхую дверь и переступил порог… Было полутемно, хотя солнце еще не зашло.
Я зажег спичку и увидел, как навстречу мне из-за угла, где лежала всякая хозяйственная рухлядь, поднялся толстый австрийский солдат, держа ружье наперевес.
Может быть, потому, что его появление было для меня слишком неожиданным или по какой-нибудь другой причине, но вдруг я почувствовал, что тело мое потеряло способность двигаться.
Я застыл, как истукан, стоял и немигающими, остановившимися глазами смотрел на австрийца.
Он медленно приближался ко мне.
В это время в конце деревни вспыхнул пожар, его зарево озарило комнату, и я отчетливо увидел лицо врага. Оно было красное, с надувшимися на лбу жилами, с синеватыми отеками.
Ярко блеснул направленный на меня короткий штык его ружья.
Еще один момент и этот штык вошел бы в мое тело, но вдруг австриец покачнулся, вздрогнул и, глухо захрипев, выронил ружье и потом грузно рухнул на пол.
В этот момент я снова получил способность двигаться и наклонился к австрийцу. Он лежал без движения, и его сердце не билось.
Восторженная, незабываемая радость охватила все мое существо: я понял, что избежал великой, смертельной опасности, и остался и буду жить.
Отчего умер так внезапно хотевший меня заколоть австриец — я до сих пор не знаю. Спрашивал у нашего полкового врача, и он высказал два предположения: паралич сердца и апоплексический удар. Я думаю, что вернее — последнее, так как австриец был очень толст, и у него была короткая, бычья шея.
Уже много спустя, я получил письмо от жены, помеченное тем днем, когда произошел рассказанный мною случай. Прочитал, и для меня все стало ясно: я понял, почему я остался живым, почему ушел от неминуемой смерти. Жена писала:
«Сегодня Наташа весь день нервничала. После обеда я уснула, а когда на закате вошла в ее комнату, она стояла на коленях пред иконой и вслух молилась о тебе. Я даже запомнила слова ее молитвы: „Господи, спаси папочку! Господи, помоги, чтобы он остался живым и вернулся к нам. Я Тебя очень-очень прошу. Господи!“».
Вы понимаете, Наташа молилась на закате, молилась тогда, когда я подвергался смертельной опасности, когда неумолимая смерть уже занесла надо мной свою беспощадную руку.
И я понял: свершилось чудо. Бог услышал чистую молитву моей девочки, и спас ее папу.
Вы и теперь скажете, что это — случайность, случайное совпадение! Называйте, как хотите, а я верю, верю глубоко и непреклонно, что в тот день свершилось никем не узнанное, но великое и святое чудо.
И сколько таких чудес совершается теперь! Верьте, не одна наташина молитва услышана Богом, и не одна Наташа молится за тех, кто грудью своей защищает нашу родину от нашествия грозного и беспощадного врага.
Лев Гумилевский
КАПЛЯ КРОВИ
I
Так же, как и все, стоявшие вдали от этого ужаса, не осязавшие его собственными нервами, не запечатлевшие его собственным мозгом, изживала Наташа эти дни. Вслух страстно негодовала, пожимала высокими плечами, сжимала голову длинными пальцами бледных рук:
— Господи, когда же это кончится… Ведь это ужасно, ужасно…
А внутри себя оставалась такой же далекой, равнодушно-холодной, как всегда, и к самим событиям, совершавшимся вокруг, относилась, как к сухим, далеким страницам истории, залитым таким же ужасом, такой же кровью, но потерявшим остроту настоящего, близкого, как все то, что окружает сейчас. И не верилось в ужас, в кровь и страдания так, как верилось в то, что сама видела, сама изжила.
— А ведь все это есть, есть… — пробовала она убеждать себя.
И строгий ум стройным порядком разнообразных мыслей сплетал из обрывков знаний уверенный, точный ответ:
— Да, да все это есть… Все есть… Все, о чем рассказывают знакомые, все, о чем пишут в газетах, книгах, журналах, все это есть… Все это совершается сейчас, сегодня…
А тело не верило.
Нежилось в теплом уюте постели, гибко вздрагивало в сыроватом, прохладном воздухе ванной комнаты, гордо вытягивалось в душистой воде, напрягаясь всеми мускулами, наливаясь горячей кровью, бившейся упругими ударами в голубых венах, четко чертившихся на бледно-матовой коже красивой шеи, бледных, изящных рук. Потом радостно затягивалось в душистые, тонкие ткани белья, платья и грелось в них и радовалось своей молодости, силе и красоте.
И как-то так странно случалось, что скользили глаза по ровным рядам газетных строчек, настойчиво силился мозг ярко отразить в себе живой образ и не мог и только рисовал тусклые картинки, которые были почему-то похожи на скверные иллюстрации, которые не трогали, не проникали в глубину души, не сдавливали тоской ужаса сердце и исчезали, словно оставались на серых листах газетной бумаги.
И красивое тело было так же спокойно, гибко и свежо и не верило, не понимало, оставаясь таким же, как всегда.
Все же остальное Наташа делала так, как и все. Записывалась во все комитеты, ходила с кружками, набирала больше всех, участвовала во всех благотворительных вечерах. И ее знали, ее благодарили, ставили в пример другим:
— Вот они, русские женщины…
— Еще сильна духом Россия… Еще не умерли тургеневские женщины…
А Наташе было чуть-чуть стыдно, неловко за себя. Ей самой хотелось уйти от своей бодрости, понять и почувствовать все то, что совершалось, не только трезвым рассудком, но всем существом своим, так, как привыкла она чувствовать все другое: и душою, и телом, и каждым атомом своего существа.
Искала этого, таясь от других.
Провожали запасных. — Наташа шла на вокзал, слушала и вглядывалась и иногда радостно замечала, как пропитывалось сердце чужими рыданиями, как начинало томиться смутной тоской, как начинало вздрагивать тело.
Но еще только хотело оно верить, и не верило.
Познакомилась с молоденьким офицером в вагоне. Благословила его огромною, красною розой:
— Меня некому благословить здесь… — жаловался он ей, — посмотрите, у всех родные, знакомые… У меня никого нет…
И его яркие губы смеялись, а глубокие глаза плакали.
— Благословите меня…
И Наташа благословила. Перекрестила серьезно и отдала свою розу и сладко почувствовала его крепкий поцелуй на своей руке.
— Пишите мне…
— Какое странное знакомство… Может быть, не только в первый раз, но и в последний…
— В последний, — повторила Наташа и не почувствовала боли острой и колющей, которой ждала. Не понимало этого согретое поцелуем и близостью его, ее гибкое, крепкое тело и не томилось оно холодной тоскою предчувствий, не холодело перед лицом смерти, тускло рисовавшимся где-то в конце далекого пути, который расстилался перед благословленным ею юношей.
Но что-то осталось. Неясное и смутное, которое тревожило и росло, обостряя чуткость сознания, навевая трепетную грусть.
Ночью приснился сон. Яркий, как жизнь, четкий, как день.
Откуда-то из тумана затрепетала красными лепестками роза и осыпалась и из опавших лепестков сложила молодое лицо с алыми губами и окровавила его и изуродовала гримасою боли вспомнившуюся улыбку при плачущих глазах. И было все так ярко и четко, что Наташа проснулась и потом долго не могла заснуть.
А утром сна не забыла, но почувствовать окровавленного лица не могла. Потому что все же это был только сон. Только сон.
Но сердце, упавшее ночью, точно неловко поднялось опять и забилось не так уж упруго, не так радостно, как всегда. Не могло оправиться. Да и все это точно спуталось в клубок длинных нитей, которые распускались и сплетали незримо ее жизнь с жизнью юноши, спрятавшего на грудь ее розу, увозившего с собой ее благословение, память о ней, клочок ее жизни.
И показалось Наташе, нескладно, но ей понятно, что длинные нити — ее нервы, пронизывающие насквозь ее тело и мозг и что они куда-то вытягивались и уходили из нее и причиняли ей боль, которая все росла и росла. И эта боль уже мучила, и уже успела Наташа позабыть, как сама она искала этой боли, хотела ее, таясь от других.
А когда эта боль постепенно пропитывала все существо ее, начала въедаться в мысли и мозг, Наташа не только стала что-то понимать, но и вдруг почувствовала, как неудержимо быстро стала ломаться ее жизнь, как с страшною быстротою выросла перед нею неясная тень и одела собою ее радости, начертила перед ней странный и жуткий путь, к которому она подходила.
И казалось уже ей, что не так гибко и сильно ее тело, не так далек от нее кровавый ужас и что только не хватает чего-то ничтожного, маленького, что мешало ей все понять, понять так, чтобы было больно от своего знания, от своей чуткости.
Она жадно читала газеты, спрашивала и слушала. Точно торопилась как можно более узнать того, что скоро она поймет, что будет не только знать, но и чувствовать, изживать, как те, кто все это осязал собственными нервами, кто все это запечатлевал собственным мозгом.
II
Робко вскрыла Наташа большой, неуклюжий конверт.
Наташа судорожно крепко впилась пальцами в смятый листок и недвижно остановилась широко раскрытыми глазами на аляповатом пятнышке застывшей, потемневшей капли крови, носившей на себе след брызнувшей струи, неловко упавшей сюда.
И в то же мгновение со страшною, невыносимою болью у нее сжалось сердце, закружилось сознание и ушло все существо ее в одно пони мание этого маленького пятнышка.
Оно росло и круглилось, меняло очертания и страшило глубиной, неизмеримо уходившей вдруг без конца в даль. И оно росло, заволакивало всю комнату, весь мир, все сознание и смеялось громадной бездной, которая неудержимо влекла к себе и все разъясняла ужасом своей неизмеримости, в котором мог раствориться и незаметно потеряться весь мир…
И сжалась от крика из глубины своей, выявила испуганное лицо матери, которая кричала над нею так же испуганно:
— Ты что, Наташа… Что…
Наташа без стона и звука упала ей на руки: точно отдалась бездне, падая в ее безмерную глубину.
И ощущение падения, без конца продолжавшегося, владело ею во все время ее беспамятства, от которого только усилиями врача ее освободили. Но когда к ней вернулось сознание, ее мозг не выдержал всей тяжести того, что она поняла и почувствовала. Словно рушилась стена, отделявшая ее от того, что совершалось, чего почувствовать раньше она не могла. Ничтожное прикосновение к ужасу в этом запекшемся пятне темной крови поразило ее и задавило всей той громадой ужаса, о котором она знала и которого не могла чувствовать всем существом своим.
Павел Полуянов
ЗОЛОТОЙ КРЕСТ
Знойный, жгучий день. С полудня хлынули потоки солнечного огня и залили всю дорогу, всю даль, все поле. Желтая дорога лежит сухая и грозная.
Каблуки солдат стучат, как о камень. И голубое небо, спускаясь на землю, бледнеет, желтеет и встает на горизонте бледным туманом. И в поле так грустно и зловеще — как будто великий гневный меч архангела рассек небо и оттуда льются безмолвные, жгучие потоки судного огня.
Устали солдаты. Еще долго идти до станции. И говорить никто не хочет, и песен никто не поет. И унтер-офицер Самойлов, молодой и стройный, уже не окрикает, не одергивает. Ему грустно что-то стало. Кажется ему, что идти долго-долго еще надо под этим суровым, не летним огнем и встречи теплой, нежной уже не будет.