Время шло. Сидорчук продолжал командовать полком, а тревога Матвеева не проходила. Он знал, что придет день, когда делу дадут ход, а сказать об этом даже другу не мог, не имел права и мучился вдвойне. Встречаясь по службе с ним, испытывал неловкость.
Сидорчук уловил эту возникшую между ними недоговоренность и, пристально глядя, задал прямой вопрос:
— Что случилось, комиссар? Ты что-то знаешь? Не мучайся, говори!
У Матвеева резче, чем обычно, выступили на щеках желтые пятна, но он пожал плечами:
— Что я могу знать… так, ломает всего, перед непогодой, что ли…
Сидорчука взяли через три дня.
«За что?..» — этот вопрос мучил Сидорчука, не давал ему спать, придавил, пригнул к земле, словно на плечи ему враз навалило глыбу.
Он подолгу лежал, уставившись пустым невидящим взором в грязные стены камеры. Смотрел вверх, а видел свою жизнь. Память выхватывала самые яркие страницы. Их было мало. Несколько лет службы в Монголии были унылы и однообразны, как зимняя степь. Но потом пришли бои с японцами. Безлюдные степи наводнены войсками. Пахнуло большой войной. Возможно, конфликт и перерос бы в войну, если б не сумели столь решительно разгромить все вражеские части, вторгшиеся в пределы Монголии. Японцы этого не ждали, и пришлось им идти на переговоры.
Для Сидорчука этот конфликт кончился тоже весьма неожиданно: его вызвали в Москву и там, в торжественной обстановке, Калинин вручил ему орден Красной Звезды. Впервые в жизни он видел так близко членов правительства, бродил в перерыв по Георгиевскому залу, восхищался его великолепием. Вот она — память народа о тех, кто не щадя себя постоял за Отечество.
Обласканный, полный радужных надежд, он выехал к семье, и это тоже было большой незабываемой радостью после долгой разлуки. В Монголию он больше не вернулся. Снова Москва, на этот раз деловая, энергичная. Их, бывалых комбатов, собрали на курсы. Месяца три напряженной учебы в такое бурное время не прошли без пользы. Лекции им читали видные знатоки военного дела. Анализировали ход кампаний на Востоке и Западе. Недостатка в примерах не было. Когда началась кампания в Финляндии, косвенно намекали, что это лишь прелюдия. Но с кем придется воевать, сказать было трудно. Прямо с курсов Сидорчук получил назначение в действующую армию командиром полка. Он принял сибирский полк, сразу нашел единую точку зрения с командиром дивизии на то, чему и как надо обучать личный состав.
Служба шла ровно, без рывков — и вдруг такой неожиданный финал. Будь у него недруги, мог бы сказать, что его оклеветали. Но сколько ни думал, не мог припомнить стычки с кем-либо.
Потолок чем-то напоминал ему почти безликую карту Монголии — такой же белый, как и лист, который ему, как комбату, вручили перед маршем. На нем почти не значилось каких-либо поселений, кроме редких, на десятки километров один от другого, колодцев, да тонкой голубой ленточки Халхин-Гола, извилисто пролегшей в самой восточной части карты. Не будь все это сверху перекрыто градусной сеткой, словно паутиной, даже не подумал бы, что есть на земле места столь ровные и пустынные.
Припомнив одно, он сразу обратился мыслями в прошлое, не столь уж и далекое, но такое значительное в его жизни.
Жаркое сухое лето 1939 года, ровные и однообразные, на первый взгляд, степные просторы с усыхающей пожелтевшей травой, солончаковые низины, покрытые растрескавшейся коркой белесого ила, пески, все источенные норками полевок и тарбаганов, на песках почти ничего не росло, кроме жалких кустиков полыни и стрелок дикого лука. Жаркое дыхание близкой пустыни Гоби иссушивало здесь всю растительность, и только ближе к Халхин-Голу полынь и лук уступали место широким степным разливам высоких луговых трав. Здесь же, ближе к реке, начинались и барханы, среди которых так отрадно было после многодневного марша вдруг увидеть полоску студеной воды.
Припомнилось многое: пыль, поднятая во время марша дивизии, жажда, перехватывавшая глотку настолько, что кусок хлеба не лез в горло, — в колодцах, отстоявших один от другого на десятки километров, не хватало на всех воды, — иссушающие ветры, темные ночи, настолько темные, что, казалось, землю на ночь укутывают черным сукном. И еще там было множество звезд. Это запомнилось хорошо: нигде Сидорчуку не приходилось видеть их такое множество, как в Монголии. А потом были сухие щелчки выстрелов, которыми встретили дивизию японцы, было многое, чего не забыть.
Дивизия, в которой служил Сидорчук, подошла к месту сражения, когда судьба японского вторжения была уже фактически решена, когда они почти повсюду были выбиты со своих позиций, кроме высоты Ремизова. Батальон сходу форсировал довольно глубокий в этих местах Халхин-Гол и занял оборону на правом крыле Южной группы войск.
Сидорчук сразу же велел своим окопаться, и не зря; начались японские контратаки большими силами, только что подошедшими из Хайлара. Два полка четырнадцатой японской бригады вели наступление, чтобы прорваться к высоте Ремизова и спасти от разгрома остатки зажатых там своих войск.
В первый день наступала одна пехота. Когда ее отбили, японцы на помощь вызвали несколько эскадрилий. Батальон Сидорчука оборонялся тогда у Больших Песков, а японцы вели наступление из района Номон-Хан-Бурд-Обо…
В тот первый день, когда атаки были столь успешно отбиты и, как многим казалось, что теперь можно спать спокойно всю ночь, наблюдатели, не спускавшие глаз с противника, заметили, что у японцев происходит оживленное перемещение, и группами, и в одиночку. Они что-то явно замышляли. Сидорчук опасался, как бы не произошло ночного нападения. Ведь японцы слыли мастерами передвигаться ползком, бесшумно, под покровом темноты. А командир роты находился в полукилометре от своих взводов и даже не знал, сколько и где у него будет ночью постов. Сидорчук тогда, помнится, накричал на него и, раздосадованный, своей властью послал в секрет сержанта Бобрина — расторопного, смышленого сибиряка, на которого мог положиться в любом деле. Послал, потому что знал его очень хорошо, надеялся на его инициативу и смекалку. А надеяться не следовало, потому что в любой войне, любой противник, даже слабый, берет «языков». Так оно и оказалось: на секрет было совершено нападение, бойца Завьялова убили, а сержант пропал без вести.
И теперь, год спустя, Сидорчук вдруг подумал, что виновен в гибели этих людей. Ведь это он их послал. А они, как и все другие, хотели жить. Выходит, что и он не безгрешен. Эта внезапная, какая-то нелепая мысль сбила его с наметившегося пути воспоминаний…
Глава пятая
Несмотря на старание, снайперское дело давалось Крутову с трудом. Не получалось у него ровного движения вперед, частенько за кратковременными успехами следовали неудачи.
Он еще мирился с тем, что для меткой стрельбы надо правильно определить расстояние до цели, взять упреждение на ветер, точно навести винтовку в цель, плавно нажать на спуск. Так нет, оказалось, что трехлинейка, такая бесхитростная, в которой только и есть, что стебель, гребень, рукоятка, такая невосприимчивая к невзгодам армейской жизни — и вдруг обладает отзывчивостью хорошей скрипки.
Данными, чтобы стать хорошим стрелком, Крутов располагал: у него цепкая зрительная память и точный глаз, сильные руки, он не «дергун». Он не ленился на тренировках, хотя и приходилось заниматься вроде бесполезным делом: прицел — щелчок, прицел — щелчок. Ему легче, чем другим, давалась техника вычислений поправок на превышение траектории, температуру, деривацию, на ветер. Он признавал, что при стрельбе надо считаться с ветрами; какие бы они ни были — боковые, косые, сильные, слабые, попутные, встречные, — все равно они влияют на полет пули. Но когда пуля летит в сторону оттого, что наконечник цевья в какой-то точке прилегает к стволу или один из винтов закручен на полоборота больше-меньше, когда точность зависит от десятка других, едва уловимых нюансов, — с этим трудно примириться, но это так.
Крутов близко сошелся в снайперской команде с Газиным, и тот терпеливо учил его технике настройки винтовки для точного боя. Сблизило их, однако, не снайперское дело.
Газин видел в Крутове представителя загадочного искусства, к которому сам был неравнодушен. Его не смущало, что Крутов как художник столь же далек еще от Парнаса, как они — от белой чалмы кучевого облака, в жаркое время дня вздымавшегося за холмом, у подножия которого стреляли. Газину было достаточно видеть, что в минуты перекура тот делает сносные наброски пером, и что самое главное — не пользуется при этом резинкой.
Стоило Крутову взяться за блокнот или, прищуря глаз, уставиться на какую-нибудь березку, как Газин уже оказывался рядом.
— Пашка, как это у тебя получается, что тушуешь ты мало, а все на своем месте, одно ближе, другое дальше?
В меру своих знаний Крутов принимался объяснять ему основы перспективы, значение линии в рисунке, ссылаясь при этом на таких мастеров, как Репин, Серов, Энгр, Гольбейн. Отсутствие репродукций с лихвой восполнялось пылом, с которым Крутов старался доказать беспросветность человеческой жизни без искусства.
Однако страсть к искусству у Газина не распространялась дальше желания овладеть простейшими навыками рисунка, необходимыми для того, чтобы сносно гравировать по металлу на предметах утилитарного назначения. Поэтому его больше восхищал лесковский Левша, подковавший блоху, чем Иванов, потративший двадцать пять лет на создание картины «Явление Христа народу».
Осенью Газина должны были демобилизовать, и он не раз подумывал, как ему устроить в дальнейшем свою жизнь.
— Слушай, — говорил Крутов, — у тебя рисунок идет неплохо. Стоит поработать месяц-два как следует, и ты с успехом сдашь экзамены в училище. Хочешь, я тебе помогу?
Тот в нерешительности мялся:
— Не знаю, Павел, как выйдет, — его черные выразительные глаза грустнели, и в них сквозила растерянность.
Крутов понимал, что разгадка заключена в толстой пачке писем, которую Газин носил вместе с уставами в полевой сумке. И все ж таки нажимал:
— Ты с маху решай. В искусстве нужна смелость, тут всего себя отдавай — и то мало. Вино, женщин, развлечения — все побоку. Тогда оно откроется. Ты знаешь, как Микеланджело работал и жил? То-то. Он, брат, как зверь работал, по неделям не вылезал из капеллы. А какие глыбы мрамора обрабатывал!..
— А ты не будешь жениться, Пашка?
Этого, откровенно, Крутов не знал. Как-то не задумывался.
— Посмотрю… Во всяком случае, буду искать такую, чтобы разделяла мои взгляды, готова была на лишения…
— А вдруг полюбишь, да не такую? — допытывался Газин.
— Вдруг, вдруг… Все это утрясется. Сейчас не об этом речь.
Такие разговоры происходили у них нередко. Пылкие мечты скрашивали для них однообразие трудной службы. Разве не за эти миражи, сотканные из снов и несбывшихся надежд, разве не за мечты, которым чаще всего не суждено сбыться, любим мы свою молодость?
Но однажды направление их разговоров круто изменилось. Командиры, ходившие на партийное собрание в полк, принесли весть: подполковника Сидорчука взяли. Враг народа…
Слухи, один невероятней другого, проникали в снайперскую команду. Люди притихли, присматривались друг к другу, перешептывались, будто все, что знали до этого друг о друге, предстояло переоценить. Это было непонятно.
* * *
Назначение на полк нового командира прошло тихо и как-то незаметно. Невзрачного вида подполковник Исаков появился на вечерней поверке, когда все батальоны были построены перед летним клубом. Сухонькое морщинистое лицо, поджатые губы, настороженные недоверчивые глаза. Он ощупал строй маленькими серыми глазками, скомандовал тихим голосом: «Комбаты, ко мне!», после чего по строю прокатились, дублируя его команду, возгласы: «Командиры батальонов, к командиру полка!..»
Комбаты, придерживая полевые сумки, затрусили к Исакову, стоявшему рядом с Матвеевым и огромным вислоплечим начальником штаба Сергеевым. Один за другим они докладывали Исакову, сколько бойцов в наличии, сколько отсутствует и по каким причинам. Что им говорил на это Исаков, уже никто, из бойцов не слышал, хотя тишина стояла настороженная.
Туров находился на правом фланге роты вместе с Кузенко, изредка кося взглядом вдоль строя, чтобы кто не вздумал переминаться с ноги на ногу, поскольку команды «вольно» не подавали.
— Дохляк какой-то! — донеслось до него из второй шеренги. — Скомандовать толком не может…
Туров сердито цыкнул, и шепот прекратился.
Тем временем Исаков окончил знакомство накоротке с комбатами, поднес руку к козырьку и, ссутулясь, зашагал к штабу, глядя в землю, словно обронил что-то и теперь надеется найти.
Комбаты развели подразделения. Впервые полк, собранный воедино на плацу, не прошелся под оркестр. Впервые бойцы и сержанты уходили обычным походным шагом и никто не подал бодрящую душу бойца команду: «Смир-р-на! P-равнение направо! С-строевым…», и не отдавался в вечерней тиши дружный единый шаг, не вздрагивала земля от одновременного удара ног сотен бойцов, от которого в восторге млеет душа и вырастают за спиной крылья. Колонны батальонов уходили в темень соснового бора незаметно, будто люди были в чем-то виноваты.
Туров возвращался в расположение вместе с Кузенко. Шли молча.
Туров хмурился. Командир полка пришелся ему, как и бойцам, не по нраву. Тихоня, словно чем-то недовольный, он не счел нужным обратиться к бойцам и командирам ни с единым словом.
Что за этим — равнодушие, высокомерие или робость? Как же он будет командовать полком?..
Самое же непонятное — взяли Сидорчука. Если он враг народа, то кому же тогда верить? Геройски сражался за советскую власть в годы гражданской войны, отстаивал ее в боях на Халхин-Голе и вдруг — враг.
Неужели и в самом деле, чем дальше, тем острее классовая борьба? Но с кем бороться, кто кому должен противостоять? Как все сложно, запутанно в жизни.
Припомнилось первое знакомство с Сидорчуком. До него командовал полком грузин Мегашвили — горластый хамоватый майор. Месяц он готовил полк для действий в Финляндии, но первый же марш выявил такую неорганизованность, что командование вынуждено было принять срочные меры. Дивизию вернули к прежнему месту и дали еще полтора месяца на боевую подготовку. С утра до вечера занимались тактикой, стрельбами, учебу приблизили к условиям боевой обстановки.
Приняв полк, Сидорчук в первый же день пришел в роту, но не столько наблюдал, сколько показывал бойцам, как надо владеть оружием Он с первой же минуты нашел общий язык с людьми…
Уже перед палатками Кузенко спросил Турова:
— Как тебе поправился новый командир?
— Не променяли бы мы кукушку на ястреба, — ответил уклончиво Туров. — У Сидорчука все было на виду, а этот не поймешь, что за человек…
* * *
Время шло. Мягкой кошачьей поступью подкралась осень, и однажды, проснувшись после холодной ночи, Крутов увидел за маленьким оконцем землянки побелевшую от первого снега землю. В желтом бархате стояли далекие березовые перелески. Смена лета на осень произошла так быстро, так внезапно, что сами деревья, казалось, еще не верили в наступившую перемену и стояли в нерешительности — сбрасывать им горячий пламень листвы или это как наваждение и надо еще подождать?
Предстояла инспекторская проверка. Газин собрал свою немногочисленную команду:
— Вот что, товарищи. На инспекторской наши результаты будут зачтены в общий балл роты. Давайте не подводить своих. Действуйте так, будто никаких проверяющих возле вас нет — спокойно, не торопясь, и все будет в порядке. Я буду стрелять вместе с вами, на общих основаниях. Конечно, если вы мазанете, то спросят и с меня…
В оранжерейных условиях (если сравнивать лагерное стрельбище с фронтом, где и по тебе будут стрелять) винтовка была Крутову послушна. Глядя на дружную семейку пробоин в мишени, он не мог нарадоваться. Ни на какое другое оружие не променял бы он своей винтовки. Не хвалясь, он имел право сказать, что достиг всего, что только было возможно за такой короткий срок.