Серебряный век: невыдуманные истории - Рюрик Ивнев 4 стр.


На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах «родился» акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате прибавил «утро» (этот акростих вошел в пятый том собрания сочинений Есенина).

Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой «ледяной дом», проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в «коммуну», оставил за собой свою прежнюю комнату, разразился одобрительным хохотом.

Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете «Советская страна», выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение «Пантократор», напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.

Удивительное было время. Холод на улицах, холод в учреждениях, холод почти во всех домах – и такая чудесная теплота дружеских бесед и полное взаимопонимание. Когда вспоминаем друзей, ушедших навсегда, мы обычно видим их лица по-разному – то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем-то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринки в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.

Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о «школе имажинистов», в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был «кабинетной затеей», а Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в «Известиях ВЦИК» (№ 58). Это было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил.

Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали встречаться не менее часто. С 1 сентября 1918 года я получил новое назначение – завбюро по организации поезда имени Луначарского. А 23 марта 1919 года выехал в командировку в Киев и Харьков. С Есениным я простился дружески. До этого я очень сблизился с Велимиром Хлебниковым, с которым был знаком еще в Петербурге. Свой «ледяной дом» в Трехпрудном переулке я оставил за собой, так как рассчитывал вернуться в Москву месяца через два. Второй ключ от комнаты я передал Хлебникову, и он, как я потом узнал, часто туда приходил и работал. Но вихрь Гражданской войны оторвал меня от Москвы на полтора года; я смог вернуться только в ноябре 1920-го. То, что происходило в это время, я опускаю, так как, во-первых, это не имеет прямого отношения к Есенину, а во-вторых, уже описано в моих воспоминаниях о политкоме Красной Армии Петре Лукомском (лето 1919 года) и в воспоминаниях о Всеволоде Мейерхольде, находившемся тогда в Новороссийске (1919).

Новая моя встреча с Есениным произошла в конце декабря 1920 года.

В первый же день приезда в Москву я помчался к нему в Козицкий переулок. Жил он уже не в той «писательской коммуне», о которой я рассказывал, но в том же переулке, рядом с театром Корша, вместе с Мариенгофом. В общей квартире на третьем этаже они занимали две комнаты.

Было семь часов вечера. Есенина и Мариенгофа не оказалось дома. Соседи сказали, что они на литературном вечере в Большом зале Консерватории. Я отправился на Большую Никитскую. Как только я вошел в Консерваторию, то первыми, кого я увидел, были Есенин и Мариенгоф. Они сбегали с лестницы, веселые, оживленные, держа друг друга за руки. В ту минуту они мне показались двумя гимназистами, резвящимися на большой перемене. Мое появление было для них совершенно неожиданным. Они бросились ко мне с бурной радостью, которая тронула меня и доказала лишний раз, что можно быть большими друзьями и любить друг друга независимо от литературной платформы.

Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.

После окончания вечера они повели меня к себе, и мы до рассвета пили чай и говорили, говорили без конца обо всем, что нас тогда интересовало. Я вкратце рассказал им свои странствия, похожие на страницы приключенческого романа, они – про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.

И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время «книжный магазин имажинистов» на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе – старые книги дореволюционных изданий.

Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная, как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она «кабинетом дирекции».

Как-то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в «кабинет дирекции». По дороге сказал:

– Новое стихотворение только что написал. Сейчас прочту.

Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.

Но я забежал вперед. Это было позже. А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.

Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: «Вот видишь, поэт за прилавком!»

Надо пояснить тем, кто не знаком с эпохой двадцатых годов, что все магазины в ту пору были государственными и Москва сделала исключение только для двух писательских магазинов, в которых шла так называемая частная торговля. Государственное издательство еще не успело наладить массовое издание художественной литературы, а издательство имажинистов выпускало одну книгу за другой. Распространением книг по всей стране ведало учреждение, называвшееся «Центропечать», во главе которого стоял один из самых обаятельных людей, с кем мне приходилось встречаться, Борис Федорович Малкин. «Секрет» успеха и процветания книжного магазина имажинистов состоял в том, что финансовый оборот по тогдашним правилам был весьма прост. Как только типография заканчивала брошюровку очередного издания имажинистов, Есенин или Мариенгоф (а иногда оба вместе), взяв несколько экземпляров напечатанной книги, направлялись в служебный кабинет Малкина, и тот покупал все издание «на корню», выдавая деньги вперед. Но порой, когда для оборота книжного магазина нужны были деньги, Есенин и Мариенгоф шли к Малкину не с готовыми экземплярами книги, а с «заявкой», что такая-то книга готовится к печати, и просили Малкина выдать им аванс в счет издания. Обычно Малкин удовлетворял их просьбу.

С именем Бориса Федоровича Малкина связан один очень забавный эпизод.

В числе издававшихся имажинистами в ту пору многочисленных книг был и сборник стихов Вадима Шершеневича, который в погоне за оригинальностью назвал его «Лошадь как лошадь». Когда эта книга поступила в «Центропечать», то какая-то неопытная сотрудница, в обязанность которой входило распределять книги по тематике, направила все издание книги, основываясь на заглавии, в книжный магазин, распространявший сельскохозяйственную литературу.

Бедный Малкин, узнав об этом, схватился за голову.

Потом он рассказывал Есенину о своей беседе с Лениным по этому поводу. Когда Ленин узнал, что произошло, он разразился смехом. Но при расставании сделал строгий выговор Малкину и потребовал от него наказания виновника этой путаницы. Малкин исполнил требование Ленина и перевел юную сотрудницу на другую работу, не зная, по его собственному признанию, в чем она больше виновата – в невежестве, рассеянности или в том и в другом вместе.

Долгое время после этого друзья и знакомые Малкина приставали к нему с просьбой рассказать подробно о своей беседе с Лениным по поводу книги «Лошадь как лошадь».

Конечно, больше всех был доволен этим происшествием главный виновник этой путаницы веселый и остроумный Вадим Шершеневич: его книга, хотя и своеобразным путем, но стала известна В. И. Ленину.

Есенин был очень увлечен издательской работой, и, мне кажется, его больше всего увлекал сам процесс этой деятельности.

Так как Есенина легче было застать в магазине, чем дома, я стал проводить в нем почти весь день, и он сделался для меня «вторым домом», тем более что был недалеко от места, где я нашел приют после возвращения в Москву, ибо моя комната в Трехпрудном переулке («ледяной дом») давно уже была потеряна. Уезжая в командировку весной 1919 года, я ее не забронировал, рассчитывая скоро вернуться. А приютил меня директор «Дома искусства» Иван Сергеевич Рукавишников, из-за которого в 1919 году я сбежал из «писательской коммуны» в Козицком переулке.

В этом дома на улице Воровского, 52 (в котором ныне помещается Союз писателей СССР) я и получил на втором этаже прекрасную комнату. Дом отапливался, внизу находилась столовая для сотрудников и живущих в доме немногих писателей. Я упоминаю об этом потому, что Москва в те годы была по-прежнему холодная и голодная.

Среди близких друзей Есенина и Мариенгофа были в те времена Гриша Колобов, занимавший ответственный пост в НКПС, и Ванечка Старцев – юноша, «еще не нашедший себя», а впоследствии крупный работник. Я познакомился с ним еще в 1919 году и был тоже в дружеских отношениях.

Колобов жил в одной квартире с Есениным и Мариенгофом.

В этот же период времени Есенин сблизился с Вячеславом Полонским, который очень ценил его творчество.

Кто из мемуаристов не испытывал момента, когда рука, быстро и гладко скользящая по бумаге, как бы прорезая волны воспоминаний, то бурных, то затихающих, вдруг начинает тяжелеть и наконец опускается, будто налитая свинцом.

Вот такое ощущение испытываю я сейчас, когда приступаю к описанию одного грустного и нелепого столкновения двух талантливейших, но совершенно разных поэтов – Сергея Есенина и Бориса Пастернака.

Если любишь и ценишь кого-либо из друзей, то всегда бывает больно за них, когда они теряют душевное равновесие.

Столкновение Есенина и Пастернака произошло в кафе поэтов «Домино», принадлежащем Всероссийскому Союзу поэтов (СОПО). Точно дату не помню, но, по моим вычислениям, это было в период с декабря 1920 по февраль 1921 года.

В двадцатых годах в этом кафе происходили почти ежедневно выступления поэтов, как по заранее составленной правлением Союза программе, так и экспромтом.

Причину столкновения, вернее, повод, из-за которого оно произошло, я не знаю, так как вошел в кафе в момент, когда ссора была в разгаре.

Оба поэта были возбуждены, но держались корректно, по видимости, не желая «раздувать пожара», но «пожар» все же разгорелся как бы помимо их воли.

Зрительно я очень хорошо помню и фигуру Есенина и его насупившееся лицо, гневно сверкающие глаза Пастернака и какую-то необычную для него растерянность, явно вызванную отвращением ко всяким столкновениям, да еще вдобавок публичным. Чувствовалось, что ему очень хочется махнуть рукой на все и уйти со «спортивной площадки», на которой он оказался случайно и не по своей воле.

Увидев эту сцену, я так растерялся, что не мог произнести ни слова.

Первую фразу, которую я услышал, сказал Есенин, хмуро глядя на Пастернака:

– Ваши стихи косноязычны. Их никто не понимает. Народ вас не признает никогда!

Пастернак с утрированной вежливостью, оттеняющей язвительность, ответил:

– Если бы вы были немного более образованны, то вы знали бы о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором вы, может быть, и не слышали. Ему тоже казалось, что он – знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?

– Не волнуйтесь, – ответил Есенин. – О Кукольнике я знаю не меньше, чем вы. Но я знаю также и то, что наши потомки будут говорить: «Пастернак? Поэт? Не знаем, а вот траву пастернак знаем и очень любим».

Вокруг Есенина и Пастернака стала собираться публика. Но тут подошел дежуривший в этот день в Союзе молодой поэт Матвей Ройзман и со свойственной ему дипломатичностью развел их в разные стороны.

Есть «любители поэзии», которые, находя у какого-нибудь поэта большое количество черновиков одного стихотворения, делают вывод: «Поэт много работал над стихом. Блеска и выразительности он достиг благодаря упорному труду».

Когда же они удостоверяются, что стихотворение написано сразу и без единой помарки (как, например, «Скажи мне, ветка Палестины»), то у них готова другая формула: «Все гениальное рождается без всякого труда».

Почти на моих глазах Есенин написал стихотворение «Песнь о хлебе» и прочел его мне наизусть, держа в руке лист бумаги с еще не высохшими чернилами.

В этом стихотворении не было ни одной помарки, и оно никогда не исправлялось.

Можно ли сделать из этого вывод, что Есенин всегда писал стихи «молниеносно», без единой помарки и, следовательно, никогда не работал над стихом?

Этот вывод не сделает никто. Разве только тот, кто считает непреложной истиной, что «все гениальное рождается без всякого труда».

Нет такого поэта, если он действительно поэт, который пишет по готовому рецепту, составленному им самим или кем-нибудь другим.

(Я говорю, разумеется, о настоящем творчестве, а не механическом, которое, увы, всегда существовало и, очевидно, долго будет существовать.)

У Есенина много стихов, которые он написал «на едином дыхании», как «Песнь о хлебе», и много таких, над которыми он работал до изнеможения. Но те и другие были рождены в порыве вдохновения, и все это потому, что он не мог их не написать. Они были в его душе и требовали выхода.

Означает ли это, что у Есенина не было ни одного стихотворения, созданного механически? Отнюдь нет, ибо не часто найдешь такого поэта, который никогда не прибегал бы к механическому способу писания стихов.

Я считаю, что стихи можно разделить на две категории. Первая – это стихи, которые поэт не мог не написать. Вторая – это стихи, которые поэт мог бы и не писать.

Говоря о творчестве Есенина, я отвечаю читателям, которые после его смерти просили меня рассказать, как он работал над своими стихами.

«Ключи» от тайны обаяния и успеха его поэзии находятся не в шкатулке формул, а в единстве дыхания поэта с дыханием своего народа.

* * *

После долгой разлуки при встрече с Есениным и Мариенгофом не было сказано ни одного слова о моем выходе из группы имажинистов. Радость встречи была так велика, что никому из нас не приходило в голову возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.

Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только «острые блюда» в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно «искусственное», надуманное.

Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и «внутренней фальши», хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его поэзию и читать ему свое.

Назад Дальше