Второй. Я поглядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо самоубийцы. Мутные глаза. Неопределенно-расплывчатый взгляд, который и смотрит, и одновременно не смотрит, — и видит, и не видит. То есть смотрит только в себя и видит себя, но и себя-то не видит как следует. Впалые щеки, рахитичная кожа и бледный цвет лица. Жидкие рыжие волоски моей полубороды. Толстые дрожащие губы, по которым так и хочется шлепнуть. Конечно, если убивать себя, так только мне. Если не мне, то кому же и убивать себя? И все-таки так трудно себя убить. Так трудно с собою расправиться, прервать, так сказать, нить своей собственной жизни. Сомнения вдруг возникли во мне. А действительно ли он этого хочет? Действительно ли ему это надо? Вдруг это мне лишь показалось? Вдруг я это себе все только выдумал? Нет, думал я, мне надо еще раз тут убедиться. Мне еще надо все это проверить. А заодно, если окажется, что это все-таки действительно так, с ним попрощаться. И я начал думать: как бы мне это проверить? Я стал задавать ему исподволь наводящие вопросы. «Ну как, — говорил я ему, — ведь жизнь — хорошая штука?» — «Да, — отвечал он, кивая, — очень хорошая…» — «А какая хорошая сегодня погода!» — говорил я. «Да, — отвечал он, кивая, — погода сегодня прекрасная». Тогда я подбирался ближе. «А у тебя ничего не болит?» — спрашивал я. «Нет, ничего, — говорил он. — А как ты себя чувствуешь?» — «А у меня вот, — отвечал я, — болит зуб. Что бы мне такое с ним сделать?» — «Не знаю», — говорил он, пожимая плечами. Но тут же, будто бы спохватившись, и добавлял: «Скорее всего, его тебе придется вырвать…» И я все сомневался и не знал, то ли он хочет, чтобы я выдрал свой зуб, то ли хочет, чтобы я покончил с собой. Спрашивать его прямо — хочешь ли ты этого? — было мне почему-то неудобно. Я сказал ему однажды более ясным намеком: «А вдруг я умру из-за этого зуба?» Но он и тут извернулся в непонятную сторону: «Ну, что ты! Из-за зуба еще никто не умирал». — «Да нет, умирали, — сказал я. — Я знаю…» — «Ну что ж, — сказал он. — Раз знаешь, значит, иногда умирали». — «Ну, вот видишь, — сказал я. — Вдруг вообще что-нибудь со мною случиться?» — «Что может с тобою случиться? — сказал он. — Тем более что ты-то вообще никогда не умрешь. Я знаю, что ты будешь жить вечно…» И это была уже совершенная наглость с его стороны: как это так? Я буду жить вечно! Ведь никто еще не жил вечно. Ведь вечно люди вообще не живут и жить не могут. Что бы с нами стало, если бы мы стали жить вечно. Но я так опешил и растерялся, что не спросил его, к чему это он и что это значит. Это было так странно! Так не соответствовало моим представлениям о нем и о том, чего, как я думал, он от меня хочет. В смущении я машинально спросил про мелочь, внимание к которой все-таки сохранил в себе и которой я, так сказать, прикрылся: «Откуда ты это знаешь?» — «Знаю…» — сказал он и потом промолчал. «Эгоист несчастный, — подумал я. — Думает только о себе…»
Первый. Нет, он никогда не понимал меня! Всегда он принимал меня за кого-то другого! Всегда он, мне кажется, думал, что я ему враг, а не друг.
Второй. А потом мне помог случай. У меня так часто бывает: совпадение моего внутреннего с внешними обстоятельствами складываются так, что я должен делать то-то и то-то, и я сам, как раз к тому моменту, когда я должен начать это делать, уже хочу того же «то-то» — хочу это делать. Про меня думают, что я притворяюсь, когда говорю, что хочу, тогда как на самом деле я должен бы был не хотеть, — но я хочу в самом деле. Или, с другой стороны, про меня могут думать, что я притворяюсь, что я не могу как раз тогда, когда я бы не должен был мочь, — но я не могу в самом деле. И тут тоже: я думал, как бы мне убедиться еще, причем желательно, чтобы без слов, потому что слова его были такими двусмысленными, а лучше — на чем-то наглядном, так сказать, в факте, в более ощутимом и потому более доказательном и неопровержимом. И я получил себе этот факт. Вернее, я — одновременно — его себе и создавал, в нем участвовал. Мама послала меня в хозяйственный магазин купить нож: наш, старый, иступился, и у него сломалась ручка. И тут я увидел, что этот нож может мне пригодиться. Сам бы, конечно, я до такого ножа не додумался, но тут он мне подвернулся, и я его для себя использовал. Я пригласил его с собой и видел, как он заинтересовался, когда я сказал про нож. Я нарочно долго рассматривал все разнообразные ножи, что были у нас в магазине. Я брал то один, то другой, взвешивал их на руках, подкидывая на ладони, проводил пальцем по лезвиям, сдувал с них несуществующие пылинки. Ножи сверкали, их блики и зайчики слепили глаза, их голубая сталь со свистом рассекала воздух. Он стоял, принюхиваясь и хмурясь, как кот возле лакомого блюда, и я видел, как ему трудно скрыть свое удовольствие: он непроизвольно и часто удовлетворенно кивал, хотя и пытался делать вид, что ему все равно и что он равнодушен. Когда я, дуя на лезвие, поднес нож к губам, он прямо-таки замер весь, насторожившись. Ясно: он уже видел, что я приставляю этот нож себе к горлу. «Нет, голубчик, — подумал я. — Не все сразу. Не здесь и не тут. Еще рано. Еще чуть-чуть подождешь…» И каждый раз он кривился от разочарования, когда я клал ножи на прилавок. Руки у него, видно, так и чесались, чтобы самому вложить нож мне в руку. Я, наконец, выбрал один большой длинный нож (больше, конечно, для него, чем для мамы): зверский, кривой, выразительный, зверовидный и звероподобный, нож для мясников, нож для самоубийц и — убийц. И он, хотя я не убил себя при нем этим ножом, все-таки, пусть наполовину, был удовлетворен и облегченно вздохнул. «Ну все, — так я и читал ему по глазам. — Попался, голубчик…» — «Чего уж там, — думал я. — Вот нож. Я взял его в руку. Я его — концом — приставил к себе. А ты можешь уж и надавить на мою руку, которая держит нож, своею рукой. Ладно уж, давай надави…» И мне все уже было ясно. А тут он еще подтвердил: «Да, так… вот так…» — «Что — так? — спросил я. — Что вот так?» — «Такие вот наши дела…» — сказал он. И опять замолчал. Я молчал тоже. Я понял: мне осталось одно — с ним проститься. «Ну, ладно, — сказал я. — Я пойду. До свиданья…» — «Да, — сказал он. — До свиданья. До скорой встречи…» Мы оба не сказали друг другу «прощай» — ни он, ни я. Где, подумал я, мы с ним встретимся? Что он имел в виду? «До свиданья», — сказал я, и пошел, и повернулся, чтобы уйти, уйти насовсем. И тут он удержал меня за руку. «Постой, — сказал. — Погоди… Постой. Еще немного… Я тебе должен что-то сказать». — «Ну, что тебе?» — буркнул я. Чего он там еще выдумал? Чего это ему еще от меня надо? Он молчал. Я видел, как ему трудно. Он покраснел. Он напыжился и смутился. Он стал глядеть в пол и отвел глаза в сторону. И наконец, держа меня за руку, не глядя на меня, отталкивая меня и одновременно притягивая, он прошептал мне: «Мой друг… мой милый хороший друг… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали друзья…» И я видел: он оговорился, конечно. Он сказал «друг» вместо «враг». Но я видел: он любит меня! Это было самое главное, и это мне было достаточно. А я ведь тоже любил его! И я страшно смутился. А я-то хотел его покинуть. Я-то о нем так плохо подумал! То я думал, что он хочет меня убить, то — что он хочет другой моей смерти: чтобы я убил себя сам. Я тоже любил его, и я был ему врагом, но достаточно ли я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? «Да, да, мы враги, — стал я смущенно что-то бормотать ему в ответ. — Мы с тобой большие враги. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие враги, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, чтобы он понял по ней, по этой глупости, как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, опять засмущался и так, еще больше смутившись, тихонько прошептал мне: «Я готов убить тебя…» Я согласно и удовлетворенно кивнул: да, это так. А он добавил: «Я готов убить тебя ради тебя…» О, это было что-то новое! Он снова явно оговорился: надо было сказать не «ради тебя», а «ради себя». Ну да ладно! Чего только не скажут влюбленные! Каких только слов они не шепчут. Он сказал это так, будто бы ждал, что я вот сейчас и убью тут себя на месте, и потому и держал меня за руку, все не отпускал, и так мы и стояли с ним в этой битком набитой хозяйственной лавке, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга. «Ну ладно, — сказал я наконец, осторожно высвобождаясь. — Я, пожалуй, пойду». — «Да, — сказал он. — Иди…» — «До свиданья». — «До свиданья», — ответил он мне. И уже отпустил меня и сам чуть-чуть оттолкнул и подтолкнул — дальше, вперед, — и я снова пошел, но тут он опять меня задержал. «Постой, — сказал он хрипло и не глядя мне в глаза. — Отдай нож…» Он страшно волновался при этом. И я тоже! «Зачем он тебе?» — спросил я. «Так, — сказал он. — Я хочу иметь нож». — «Резать мясо?» — «Да», — он кивнул. «Но ведь тут вон сколько висит ножей», — сказал я. «Мне нужен твой нож», — сказал он. Я возмутился: зачем ему еще этот мой нож? Не собирается ли уж он меня им тут же прирезать? «Не отдам», — сказал я. «Отдай, — сказал он просительно. — Я тебе заплачу». — «Ладно, бери», — сказал я. И я протянул к нему руку с ножом, острием к нему, но он почему-то сразу не взял, а только подошел ближе ко мне, и я тогда протянул нож еще дальше, опять острием в него, и он, все не беря, опять пододвинулся мне навстречу. Вот гад, не берет, подумал я! И продвинул нож еще дальше, коснулся его, прямо в живот, и он опять пододвинулся. Мне хотелось продвигать нож все дальше и дальше, и я продвигал, а он, все ближе и ближе, пододвигался ко мне, мне навстречу, натыкаясь на нож. О господи, подумал я, ведь мне хочется убить его! Ведь я его уже убиваю! Ведь сейчас я убью его! И я хотел отдернуть руку, но невольно опять продвинул ее вперед, а он, о боже, опять ко мне пододвинулся. Народ стоял рядом, покупал, торговал, занимался своими делами, и никто не замечал, что, вот, рядом совершается убийство, никто не глядел, а кто и видел, так глядел без особенного волнения и удивления, без любопытства и даже не пряча глаза. Ну, убийство! Ну, убивают! И пусть убивают! Убийство — это в порядке вещей! И, поглядев равнодушно, они опять уходили, продолжая заниматься своими делами. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я — убийца! Я — убиваю! И уж не хочет ли он, чтобы я его тут убил? И не сам ли он тут себя убивает? Но тут, наконец, он взял нож из моих пальцев. Что мне, в конце концов, этот нож? Ведь я покупал его не для себя, а для мамы. Ведь для себя у меня есть мой патрон! Так мы с ним простились.
Первый. Как всегда, он меня, конечно, не понял. Мы с ним не простились. Мы с ним объяснились в любви!
Второй. А потом я ушел: меня ждало дело. Теперь уже мне все было ясно. Я знал, что мне надо делать и как это делать. Я пришел домой и отослал жену в магазин, а сына на двор — погулять. Мамы дома не было. Я задернул занавески на окнах, и, хотя на улице был день, в комнате стало полутемно. Я присел чуть-чуть отдохнуть в такой темноте. Шумы ниоткуда почти не доносились, было тихо. Как будто бы, задернув занавески, я уже довольно сильно отгородился от жизни, когда я их задергивал, такое отгораживание, вот, началось, и теперь дело было только за тем, чтобы оно продолжалось и происходило дальнейшее: то, что должно было произойти. Я посидел немного на диване, чуть-чуть раскачиваясь, чуть-чуть притоптывая ногой. Мыслей в голове почти не было никаких: пусто как-то и голо, странно, — хоть шаром покати. Появлялись иногда какие-то хвостики и вертляво вертелись какое-то время. Но все были мелкие и не удерживались, и никак было не зацепиться за них, да я не так уж, по-видимому, и сам старался цепляться. К чему? Все и так было ясно. Все теперь было просто! Я не думал, сидел совершенно бездумно. Больше всего, кажется, я обращал внимание на свой ботинок, носок которого машинально подскакивал у меня все время вверх-вниз. Я внимательно разглядывал этот ботинок, подсчитывал ритм (раз, два, три…), но и о нем тоже не думал, даже не пытался понять, почему это, вот, нога моя дрыгает, и не собирался вовсе ее останавливать. Потом на диване мне показалось немного нехорошо, неудобно, и я сполз на пол и там сидел какое-то время на корточках, по-прежнему обхватив голову руками (мне казалось почему-то, что все самоубийцы обычно держатся за голову). Время, однако, шло. Ну ладно, подумал я, что ж тянуть? Да и жена скоро вернется из магазина. И мать может прийти. Я достал из тайника (за книгами в книжном шкафу) свой патрон, осторожно (как бы не взорвался) подержал его на ладони (подкидывать не стал), потом, приложив его к уху, перевернул вверх-вниз несколько раз и послушал, как в гильзе пересыпается порох, потом потрогал пальцем самый кончик пули («острая…» — машинально отметил в уме), потом для чего-то наставил на себя этот кончик, прямо в грудь, прямо в сердце, и сказал «ччик-ччик» (прислушался), но это «ччик» мне не понравилось, и тогда я сказал лучше, более выразительно «тых-тых-тых», и почему-то мне стало тепло на душе, я улыбнулся, я вспомнил в связи с этим что-то хорошее, но все никак не мог вспомнить точнее, что именно, просто какое-то смутное ощущение чего-то хорошего, и я на минуту отвлекся, специально сел думать и вспоминать, и наконец, да, вот оно: я вспомнил, что он как-то мне говорил, что они с сыном играют друг с другом в войну и вот именно так («тых-тых-тых») сын его убивает. Это было приятно! Мы, кстати, играем с моим сыном в более тихие игры, но это неважно. Потом я достал кусок проволоки (она тоже давно была у меня припасена), намотал ее на патрон, ответвил три конца, чтобы получилась тренога, потом достал нож, отрезал от свечки в подсвечнике достаточный кусок-коротышку, чтобы он мог влезть под треногу и его пламя доставало бы как раз до капсюля, зажег у этой отрезанной свечки фитиль, примерил ее к патрону, она оказалась чуть-чуть высока, и тогда, оставив ее горящей, сел чуть-чуть обождать: чтобы она обгорела и стала б пониже.
Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.
Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?
И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.