Каторжная воля (сборник) - Щукин Михаил Николаевич 3 стр.


Подъехали, вошли в низкие двери, и в избенке сразу стало тесно. Хозяева при виде неожиданных гостей растерялись. Степан смущенно скоблил пятерней лысину, Настя, отложив шитье в сторону, поднялась из-за стола и принялась крутить на указательном пальце железный наперсток. Щеки зарумянились, карие глаза потемнели. Макар Варламович поздоровался и развернул сверток, в котором оказалась большая шаль фабричной выделки с яркими цветами, а вдобавок к ней еще и добрый кусок китайки, в который Настю можно было два раза завернуть.

– Прими, Анастасия, благодарность нашу за выручку, шаль носи на здоровье и кофты себе шей.

– Спаси Бог вас, Макар Варламович, – поклонилась Настя, приняв подарки.

– Да вы проходите, проходите, – заторопился Степан, – чаю попьем…

– Нет, чай пить не будем. – Макар Варламович отступил к порогу, где топтался Федор, и продолжил: – А чай потому пить не будем, что родниться я с вами не собираюсь. За выручку, Анастасия, поклон тебе еще раз, а про Федора моего забудь и всякую задумку про него из головы выкинь. Не будет такого, чтобы вы слюбились, а чтоб в семью нашу войти – я не дозволю. Ни тебе, Анастасия, ни тебе, Федор. Уразумели? Если поперек моей воли пойдете…

И не договорил Макар Варламович, посчитал, что все нужные слова он уже сказал. Распахнул низенькую дверь и толкнул в узкий проем Федора, который за все это время и рта не успел раскрыть. Вслед им ни слова, ни звука не донеслось.

Шабуровы сели в сани и молча поехали домой.

С этого дня Федора словно в хребте перебили березовым стяжком, хотя он не горбился и ходил, как и прежде, прямо. Но сник парень, перестал улыбаться и глаза уже не светились радостным светом, будто покрылись белесой пленкой, как у слепой бабушки Агриппины. Он ни о чем не просил, разговоров не заводил, исправно работал по хозяйству, оставаясь по-прежнему послушным, и казалось, что смирился с отцовским решением. Полина Никитична, конечно, жалела сына, даже втихомолку плакала, искренне позабыв совсем недавние свои слова о безродной девке и молотке в приданое. Макар Варламович, ни капли не беспокоясь, думал по-своему: «Дурь пройдет и жизнь наладится».

Дурь не прошла, а жизнь сделала крутой зигзаг.

По весне, когда Бурлинка взломала лед и с грохотом унесла его вниз по течению, Федор бесследно исчез из дома. А вместе с ним, так же бесследно, исчезли Степан и Настя.

Стоял Макар Варламович в пустой избенке, из которой вынесли скудное убранство, смотрел на голый дощатый стол, а на столе лежали китайка и старательно сложенная цветастая шаль. Не приняла, выходит, Настя эти подарки. Она, выходит, другой подарок себе затребовала.

В горячке и в злости хотел Макар Варламович в погоню удариться, но одумался – где их искать, куда они ушли? Вниз, в Чарынское, или в горы направились? И в какую сторону, если в горы?

Долго стоял, долго глядел на шаль с китайкой, и пока стоял, решил: если сбежал сын из родного дома с девкой безродной, значит, нет больше у него сына. Нет и не будет.

Вечером, уже в потемках, он столкнул с берега свою лодку и пустил ее вниз по течению. Лодка после долгой зимы рассохлась, проконопатить ее руки еще не дошли, и она быстро стала набирать воду. «Где-нибудь да выкинет», – думал Макар Варламович, глядя ей вслед. Домашним же, вернувшись с берега, сказал так:

– Федор на лодке поплыл, перевернулся, видно, и утонул. А Настя со Степаном куда-то в другое место ушли. Запомнили? Так всем и говорите.

Никто его не ослушался.

А затонувшую и перевернутую вверх дном лодку, действительно, прибило к берегу – верст через семь, ниже по течению.

3

Было это три года назад.

И вот Федор вернулся.

Где он находился все это время, как жил, чем занимался и по какой причине оказался на берегу Бурлинки в рванье и в нищем виде, даже заплечного мешка не имелось, никто не знал и, соответственно, ничего вразумительного сказать не мог. Лишь одно обстоятельство для всех было ясным – нахлебался парень тяжелой жизни по самые ноздри.

Двое суток он не приходил в себя. Метался на деревянной кровати, хрипел, словно его душили, временами покрывался обильным потом, будто из речки выныривал, иногда вскрикивал:

– Настя! Настя! Я здесь! Обними, Настя, холодно! Вода ледяная!

Но чаще кричал иное:

– Коня не отпускай! Пропадем! Телегу держи, телегу!

И всякий раз, когда вскрикивал и твердил кому-то неизвестному про телегу и про коня, взмахивал в бреду руками, словно хотел за что-то уцепиться и не пропасть.

Полина Никитична, напрочь забыв про гостей, не отходила от сына ни на одну минуту и ни на один шаг. Даже спала рядом, постелив себе постель на лавке. Поила сына травяными отварами, обтирала пот с лица полотенцем и молилась каждый вечер, зажигая перед иконой Богородицы толстую восковую свечу. Не плакала, не голосила, слезинки не выронила, только с лица осунулась и стала неразговорчивой. Веселье, царившее в шабуровском доме совсем еще недавно, разладилось, и скоро Галина с Зинаидой собрались уезжать. Отговаривать их никто не стал.

После отъезда гостей в доме установилась тревожная тишина. Макар Варламович с утра до вечера занимался делами по хозяйству, Полина Никитична неотлучно находилась при Федоре, и получалось так, что между супругами встала невидимая стена. Причина, конечно, была в сыне. Не мог Макар Варламович смириться, что дал слабину и пустил в дом Федора, которого давно уже считал отрезанным ломтем, а Полина Никитична, наоборот, благодарила Бога за возвращение родной кровиночки и ни капли не сомневалась, что выходит его и поставит на ноги.

Неизбывная материнская любовь, говорят, и из гроба поднимет.

Сначала Федор перестал вскрикивать, размахивать руками, затем затих, а под вечер по-ребячьи свернулся калачиком и тихо, чуть слышно посапывая, уснул. Проспал всю ночь, утром открыл глаза, повел взглядом, узнавая родные стены, увидел Полину Никитичну, дремавшую на лавке, и негромким голосом спросил:

– Мама, я как здесь очутился? Неужели сам дошел?

Полина Никитична встрепенулась, по-молодому соскочила с лавки и пересела на кровать, дав полную волю слезам, которые так долго сдерживала. Федор гладил ее острые, худые плечи, успокаивал:

– Не надо, не плачь, живой же… Вот полежу и встану…

Но в то утро он еще не встал. Снова свернулся калачиком и уснул – на целые сутки. А когда проснулся, попросил окрепшим голосом:

– В баньку бы мне, мама, и поесть чего-нибудь, проголодался я…

Улыбнулся застенчиво – и на лице его, побитом, с цветными синяками, обросшем грязной клочковатой бородой, тихо засветились глаза прежнего Федора, доброго, послушного парня. Такого родного, что Полина Никитична снова залилась слезами. Но скоро успокоилась и принялась хлопотать. Накормила сына наваристой мясной похлебкой, собрала белье в баню, сама, как сумела, подстригла ему бороду, попутно рассказывая, как он оказался дома. Федор слушал ее и только головой покачивал, видно, сам удивлялся, что добрался до берега Бурлинки и смог еще выстрелить из берданки.

Пока Федор парился в бане, Полина Никитична накрыла стол, будто для гостей, выставила медовуху, ожидая, что к обеду пожалует Макар Варламович. Втайне она надеялась, что супруг все-таки обрадуется выздоровлению сына и не будет показывать суровый нрав.

Но Полина Никитична ошиблась, и надежды ее оказались напрасными.

Едва лишь перешагнул хозяин порог своего дома, едва лишь увидел за накрытым столом сына, распаренного после бани и наряженного в белую рубаху, так сразу и встал, будто запнулся о невидимую преграду.

– Я уж все приготовила, тебя ждем, – засуетилась Полина Никитична, – воды вон в рукомойник налила…

И протягивала Макару Варламовичу чистое полотенце, но тот властно отстранил ее тяжелой рукой, будто убирал со своей дороги, и коротко спросил:

– Очухался?

Федор застенчиво улыбнулся и молча кивнул.

– Ну и ладно. Три дня еще поживи, откормись – и ступай со двора, чтобы я тебя здесь не видел.

Развернулся сердито, так, что каблуки сапог скрипнули, и вышел из дома, не закрыв за собой дверь. Полина Никитична комкала в руках полотенце, смотрела ему вслед зовущим взглядом, но останавливать и уговаривать не кинулась. Понимала – в этот раз ей супруга не пересилить. Обессиленно присела на лавку и охнула, будто ее ударили.

– Да ты не отчаивайся, мама. – Федор вышел из-за стола, склонился над ней, обнимая за плечи. – Живой, слава богу, а остальное наладится…

– Как наладится?! Как наладится?! Куда пойдешь?! Где жить станешь?! – Полина Никитична подняла на сына глаза, мокрые от слез, и голос у нее зазвенел от отчаяния: – Я ведь тебя похоронила, думала, что не увижу больше! Ты где был целых три года?! Почему весточку не послал?

– Прости, мама, не мог я весточку послать, а где был… Где был, там меня теперь нет.

Через три дня Федор ушел из дома, так и не рассказав матери, где он находился все эти годы. Пообещал лишь, что, как устроится на новом месте, обязательно подаст весточку.

4

И надо же было случиться столь дивному совпадению: сон этот, странный и сладкий, приснился ровно два месяца спустя после памятного события, день в день. Ясно, как наяву, увидел Сергей Лунегов в своих руках маленький альбом с золотым обрезом, обтянутый зеленым бархатом. На углах листов, на гладкой лощеной бумаге, красовались алые и желтые розы, а сами листы сияли нетронутой белизной. Он положил альбом на столик, обмакнул перо в чернильницу и вдруг с пугающей ясностью понял, что должен сейчас написать Ангелине признание в любви. Как его написать, какими словами – Лунегов не знал и не мог придумать. Но все равно для начала черкнул на середине листа кривую закорючку и ахнул – перо отвалилось, а чернила расползлись большой кляксой.

– Не огорчайся. – Легкие и нежные пальцы Ангелины взъерошили ему волосы. – Я и так знаю, что ты меня любишь. Пойдем со мной…

Она взяла его за руку, вывела на крыльцо, и они спустились по высоким ступенькам на узкую дорожку, которая тянулась к беседке, густо оплетенной плющом. И там, в беседке, Ангелина вскинула ему на плечи легкие руки, крепко сомкнула их в кольцо и долго-долго целовала, пока он не проснулся и не услышал насмешливый голос ямщика:

– Фадей Фадеич, помощнику-то вашему, похоже, девки снятся, а не науки, вон как разулыбался, будто со свиданки вернулся нацелованный…

– Тихо, не шуми, пусть спит.

Ямщик послушно замолк, и стало слышно, как железные ободья тележных колес постукивают о камни. Лунегов, не открывая глаз, неловко лежал в повозке на мешках, упираясь боком в острый угол дорожного ящика; шевелиться ему не хотелось, потому что хотелось вернуться обратно в сон. «Странное дело, – думал он, – даже не верится… Нет, не надо вспоминать! Забыть и зачеркнуть!»

Но память, помимо его воли, вспорхнула легко и невесомо, как птичка, и мгновенно унесла из алтайских предгорий в далекий отсюда город Ново-Николаевск, в просторный деревянный дом на улице Переселенческой. Дом принадлежал делопроизводителю городской управы Денису Афанасьевичу Любимцеву, и отличительной особенностью этой усадьбы был большой сад – вишня, смородина, крыжовник и даже яблони, а вдоль дорожки, ведущей от ворот до крыльца, ровным рядком благоухала белая сирень. Сад свой Денис Афанасьевич развел еще давно, когда его маленькая дочь Ангелина, слушая сказки, которые ей рассказывал на ночь отец, стала спрашивать: «А почему у нас наливные яблочки не растут?» Вот после этих вопросов Денис Афанасьевич и привез первые саженцы.

Теперь, спустя годы, сад разросся, плодоносил, и Ангелина уже не спрашивала, почему не растут у них наливные яблочки. В ослепительно-белом платье, будто сшитом из пышных гроздьев сирени, она встречала гостей, которые пришли поздравить ее с именинами – Ангелине исполнилось девятнадцать лет.

Был среди гостей и Сергей Лунегов, только что окончивший полный курс реального училища и безнадежно влюбленный в юную именинницу. С недавних пор именно по этой причине он стал сурово хмуриться и начал курить дорогие длинные папиросы с золотыми ободками на бумажном мундштуке.

Праздничный вечер шел своим чередом: говорили, поздравляли, вручали подарки и среди прочего преподнесли Ангелине маленький альбом в зеленом бархате. Она прижала его к груди, подпрыгнула от восторга и зазвенела:

– Ой, я придумала! Придумала, придумала! Вы должны написать мне пожелание, желательно в стихах! Сначала я сама напишу, а после вы!

Подбежала к письменному столику, раскрыла альбом и, не присаживаясь, быстро что-то написала на первом листе, отложила ручку и сразу же огласила:

Пишите, милые подруги,
Пишите, милые друзья,
Пишите все, что вы хотите,
Все будет мило для меня!

– Вот! А теперь прошу, чтобы каждый оставил мне пожелание. Господин Лунегов, давайте с вас начнем, вы ближе всех сидите! Проходите, проходите, берите ручку, а мы вам не будем мешать.

Ангелина усадила Лунегова за письменный столик, шутливо взъерошила ему волосы мимолетным движением узкой ладони и отбежала к пианино, собираясь с подругой по выпускному гимназическому классу играть в четыре руки.

«Все будет мило для меня, все будет мило для меня…» – повторял Лунегов и разглядывал четверостишие, написанное аккуратным, почти каллиграфическим почерком, испытывая к каждой букве захлестывающую его нежность. За столом он выпил два бокала вина, голова от этого непривычно кружилась, стихи, конечно, никакие не складывались, и он лишь крутил в пальцах ручку, продолжая любоваться почерком Ангелины.

Подруги начали играть «Вальс цветов», и Лунегов от щемящих звуков испытывал еще большую нежность, ему было грустно и очень жаль самого себя. А вальс кружился, уплывал в раскрытые окна, тревожил душу, и как-то так получилось, само собой, почти неосознанно, что написалось просто и коротко: «Милая Ангелина! Я вас люблю. Сергей Лунегов». Он захлопнул альбом и быстрым шагом, не поднимая головы, вышел на крыльцо. Постоял, вглядываясь в наступающие сумерки, а затем побрел по узкой дорожке, обогнул беседку и прислонился спиной к глухой дощатой стене, пошевелив листья плюща, которые осыпали его холодными каплями.

Днем шел дождь, трава была еще мокрой, и легкие туфли сразу же отсырели, но Лунегов не уходил, продолжая топтаться на одном месте, и никак не мог решить для себя – что ему делать дальше? Вернуться в дом или уйти, не оглядываясь, с этих именин? Выкурил подряд две папиросы, ничего не решил и по-прежнему топтал мокрую траву, не отворачиваясь от капель, которые сыпались сверху.

И вдруг быстрые, легкие шаги послышались по дорожке, кто-то забежал в беседку, старые доски чуть слышно скрипнули, раздался шорох и следом – звуки торопливых поцелуев. Лунегов замер и не шевелился, словно его накрепко приклеили к дощатой стенке. Слышал, как в беседке продолжали целоваться, и казалось, что конца этому никогда не будет. Но нет, остановились, переводя дух, и зазвенел голос Ангелины:

– Хорошо, что я в альбом заглянула, увидела и лист этот вырвала. Представляешь, если бы кто-то прочитал! Скандал!

– Да никакого скандала, не преувеличивай. Все же понимают прекрасно – какой спрос с реалиста? К выпуску они, как правило, глупеют окончательно. – И этот голос, снисходительно-насмешливый, Лунегов тоже узнал. Он принадлежал прапорщику местного гарнизона Звонареву, который явился на именины в парадном мундире и со своей неизменной гитарой, украшенной большим шелковым бантом алого цвета. Высокий, улыбчивый, с густым каштановым чубом, Звонарев прекрасно пел душещипательные романсы и завораживал всех, кто его слушал, – тенор у него был изумительный.

Снова начали целоваться, но в этот раз Ангелина заторопилась:

– Все, все, хватит, пойдем, иначе заметят, что нас долго нет, неловко…

Назад Дальше