— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.
Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем еще много раз пила в течение дня, потому что другой воды поблизости не было, а ее мучила жажда. Наверное, от этой воды и завелась в ней хворь.
Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.
— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…
И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:
— Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?
Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.
— Нарожный! — повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. — Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?
Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.
— Жак твоя сестричка, хлопчик?
— У меня нет сестрички, — выпалил я.
— Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?
— У меня нет дедушки.
— Постой! Какой же ты Нарожный?
Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.
Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.
Груботканая застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.
Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.
Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь. Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное, крупное тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнувшиеся похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети, — быть может, ей виделся сын…
Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:
— Пойди попроси, есть же хорошие люди…
Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила, Я снова пошел к богатым. Меня пустили в один дом. За столом сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.
Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся.
— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.
Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Крикнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:
— Дайте ему, чтоб помнил.
Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.
Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.
Под вечер, когда скотину угоняли из загона, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топливо на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым был обнесен загон. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.
Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…
Внутри загона бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.
Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих однообразных звуков.
За моей спиной темнели кусты терновника. Полузасохший терновник шелестел зажестяневшими осенними листьями, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.
При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.
Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.
Ветер свистел в уши, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.
Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для меня домом незащищенный клочок степи.
И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала! Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку.
— Баба, послушай…
Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением.
— Баба, проснись!..
Бабушка не отзывалась.
И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:
— Баба, баба, где ты?..
Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.
И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.
Молочное месиво не оставалось спокойным — оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна, — и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой, — гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим глазам. А красноватые пятна в тумане набухали, ширились, росли, из них рождались рыжие холмогорские коровы с влажной шерстью и широкой развилкой рогов, и я услышал голоса женщин, свист и щелк пастушеского бича. Я перестал отличать явь от призраков моего воображения — это было самое настоящее стадо, которое пастух гнал на утренний выпас. Я прижался спиной к плетню, еще немного — и холмогорки затоптали бы меня…
Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.
Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял бабушкину руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.
Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поравнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал;.
— Кто?
— Баба, — отвечал я.
Следовало протяжное «а-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.
Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали; «Кто?» — я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем смачное; «Волчонок», — и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызаться, укусить — не в силах.
Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:
— Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.
— А хлопца куда? — спросил другой.
— Хлопца в приют.
Это что еще за напасть? Я не знал, что такое «приют», но от здешних людей не ждал для себя добра.
Они ушли, и вновь я остался один. Скрипели колеса подвод, время от времени нас накрывала тень человека и сонным любопытством звучал надоевший вопрос: «Кто?» Я молчал. Тень отступала, удовлетворенная моим молчанием столько же, сколько и прежними ответами.
Солнце сперва грело, затем начало припекать, зазолотив руки и лицо бабушки, потом остыло и, наконец, малиновым шариком покатилось за край земли. Близился вечер, а с ним и страх.
Я попытался заплакать, но слез не было. Боль оказалась словно запертой во мне, и, чтоб дать ей исход, я принялся кричать.
— Заткни хлебало! — раздался вдруг густой, словно из бочки, голос. Я сразу замолчал. Надо мной стоял человек, похожий на гвоздь. Он был так худ, что не отбрасывал тени, лучи уходящего солнца обтекали его тощую фигуру. На длинном загорелом лице чернели провалившиеся глазницы.
— Дохнете, — сказал человек, — а мне хоронить!
От него сильно пахло водкой. Я решил, что это и есть Галушка, о котором говорили начальники.
Обочь дороги стояла повозка, на которой возят назем, похожая на гроб без крышки. Галушка нагнулся, поднял тело бабушки, кинул в повозку, повернул ко мне словно незрячее лицо и коротко приказал:
— Сидай!
Мы поехали к глинищу. Голова бабушки колотилась о стенку повозки, я подложил руку, чтоб смягчить удары.
— Тпру, дьявол!
Повозка остановилась на самом краю глинистого обрыва. Как же мы стащим туда тело бабушки? Галушка велел мне слезть. Привалившись плечом к повозке, он наклонил ее над обрывом, и тело бабушки полетело в пропасть. Оно ударялось о выступы, подпрыгивало, потом поползло по мягкой глине. Наконец послышался словно бы всплеск. Галушка швырнул вниз лопату и велел мне следовать за собой.
Когда я достиг дна пропасти, он успел отрыть неглубокую яму. Внизу не было так темно, как я ожидал. Здесь мерцал какой-то зыбкий, неведомо откуда льющийся свет, позволявший видеть тело бабушки, лежащее ничком, и длинную фигуру Галушки, сжимавшего в руках лопату. Далеко вверху, над краем обрыва, виднелась лошадь, казавшаяся отсюда ростом со щенка.
— Я, что ль, за тебя робить буду? — сказал Галушка, нехотя ковыряя землю.
Глина была мягкая. Я набирал ее в горсти и осторожно засыпал бабушку. Разморившийся Галушка вяло ковырял землю лопатой. Было тихо, и в этой тишине мы услышали скрип повозки. Крошечный силуэт коня уж не вырисовывался над вершиной обрыва.
— Тпру! — заорал Галушка, выругался, сунул мне лопату.
— Как зароешь, так зараз снеси в хату Цыбуленки, вторая с краю. — Он быстро стал карабкаться вверх, но на полпути обернулся и гаркнул: — Потеряешь лопату — голову оторву!
Его длинное туловище проползло по стенке обрыва и скрылось за выступом.
Я забрасываю могилу бабушки. Вот и последняя лопата. Но из-под комкасто-жирной земли виднеется край бабушкиной юбки. Я швыряю туда землю — одну, другую лопату. Кажется, всё. Нет, из земли торчит бабушкина нога в стоптанном башмаке. Я умел считать до восьми. Я кинул туда восемь лопат. Башмака не видно, но прямо к моим ногам тянется запорошенная глинистой крупкой гарусная косынка. Я кидаю и кидаю землю, но чем больше я стараюсь, тем хуже получается. Бабушка словно выходит из-под земли, вот появилась ее рука с согнутыми пальцами, вот пробилась наружу седая косица.
Тут не было ничего таинственного: у меня просто не хватало сил как следует забросать могилу, и потому, отупев от усталости, голода и тоски, я перекидывал землю с одного места на другое. Но тогда я этого не понимал, я решил, что бабушка не хочет, чтоб я ее закапывал. Я отшвырнул лопату и выбрался наружу. Темно. Лишь на западе небо залито ярко-красным, как будто туда выплеснули ведро крови.
Куда мне податься? В деревню, где бьют, травят собаками? Ни за что. К тому же, я оставил лопату внизу. Спускаться за ней у меня нет сил, и Галушка обещал мне оторвать голову… Я пошел в степь… Я шел и шел, пока не набрел на какой-то стог. Повалился в хрусткую теплую солому и сразу заснул. Проснулся утром, чувствуя сильное колотье во всем теле. Солома и пустые остистые колосья искололи меня с головы до пят. Стащив с себя рубашку, я почистился, отряхнулся и тут заметил, что у ног моих валяется трубка Баро Шыро… Хотя она все время пролежала у меня за пазухой, я совершенно о ней забыл. Отвратительная рожа Баро Шыро вызвала во мне такое отвращение, что я ногой далеко отшвырнул от себя трубку.
И все же я не мог расстаться с этой причудливой вещицей. Я поднял ее, обтер подолом рубашки и тут вспомнил слова отчима, что курение утоляет голод. Я набил трубку соломенной трухой и принялся «курить». Я ловко выдувал полову из трубки, как будто пускал клубы дыма. Но на меня это курение произвело прямо обратное действие. Слабый запах хлеба, исходивший от половы, пробудил во мне зверский голод. Я сунул трубку за пазуху и потащился в станицу — не в ту, что за греблей, а в другую, верстах в пяти.
Малиновый звон колоколов разливался в воздухе. Был воскресный день, и я видел, как тоненькими струйками стекается народ к притвору белой с голубой колокольней церквушки, стоявшей на бугре посреди станицы.