От автора
Когда, написав «Чертово болото», я начал серию крестьянских повестей, которые собирался объединить под общим названием «Рассказы конопельника», у меня не было никакого продуманного плана; я ни в малейшей степени не задавался целью совершить какой-либо переворот в литературе. Никто не может совершить переворот один, и есть перевороты – и это прежде всего относится к области искусства, – которые человечество совершает, само не понимая как, ибо в совершении их участвуют все. Сказанное, однако, нельзя отнести к роману о нравах селян: он существовал во все времена и во всех формах – то пышных, то жеманных, то простодушных{1}. Я уже говорил, и должен сейчас это повторить: мечта о сельской жизни во все времена была идеалом горожан и даже придворных. Я не открыл ничего нового, поддавшись той склонности, которая влечет человека цивилизованного к прелестям первозданной жизни. Я не собирался ни создавать новый язык, ни изыскивать новую манеру. Хоть мне и приписывали то и другое во множестве статей, я один лучше чем кто бы то ни было знаю, как мне следует исполнять задуманное, и меня всегда поражали досужие измышления критиков по поводу истоков того или иного моего замысла, в то время как в основе произведения искусства лежит обычно самая простая мысль, самое заурядное происшествие. Что же касается именно «Чертова болота», то обстоятельство, о котором я упомянул в предисловии: поразившая меня гравюра Гольбейна{2} и картина действительной жизни, которую я увидел тогда же, в пору посева, – они, а не что другое, побудили меня написать эту скромную повесть, и место ее – среди тех невзрачных пейзажей, какие мне доводилось видеть день ото дня. Если же меня спросят, что я хотел ею сказать, я отвечу, что хотел написать рассказ очень трогательный и очень простой и что мне не удалось сделать это так, как мне бы хотелось. Я отчетливо увидел, я глубоко почувствовал красоту в самом простом, но видеть и суметь описать – это разные вещи! Самое большее, на что в этих случаях может надеяться художник, – это призвать тех, у кого есть глаза, обратить свой взор на то, что поразило его самого. Так умейте же увидеть все простое, люди, увидеть небо, и поля, и деревья, и наших крестьян, и прежде всего все то хорошее и подлинное, что в них есть: кое-что об этом вы узнаете из моей книги, намного больше вы почерпнете из жизни.
{3}
I
Автор – читателю
Согбенный, обливаясь потом,
Весь век ты трудишься в нужде.
Что жизнь твоя? Одни заботы,
И смерть – конечный твой удел.
Это старинное французское четверостишие, которое помещено под гравюрой Гольбейна, полно простодушия и какой-то глубокой грусти. На гравюре изображен пахарь, идущий за плугом. Просторы полей уходят вдаль, где глаз может различить захудалые лачуги; солнце опускается за холмом. Кончается нелегкий трудовой день. Пахарь – приземистый старик, одетый в лохмотья; в упряжке четыре лошади, измученные, худые; лемех впивается в бугристую, непокорную землю. Во всей этой картине, дышащей измождением и пахнущей потом, есть одно только веселое и бодрое существо. Это фигура фантастическая – скелет с бичом в руках; он бежит вдоль борозды рядом с испуганными лошадьми и хлещет их, пособляя тем самым старому пахарю. Это смерть, призрак, которого, как некую аллегорию, Гольбейн вводит в свои философские и религиозные сюжеты, зловещие и вместе с тем гротескные, объединенные общим названием «Видения смерти».
В этой серии гравюр, или, точнее говоря, в этой широко задуманной композиции, где главенствующей идеей и связующим звеном является смерть, неизменно присутствующая на каждом листе, Гольбейн изобразил князей, прелатов, любовников, игроков, пьяниц, монахинь, куртизанок, разбойников, нищих, солдат, монахов, евреев, странников – словом, все общество своего времени, да и нашего тоже. И повсюду призрак смерти смеется над людьми, грозит им и – торжествует. Нет его только на одной гравюре{4}. На той, что изображает несчастного Лазаря{5}, лежащего на гноище у дверей богача; он заявляет, что не боится ее, потому, разумеется, что ему нечего терять и что сама жизнь его – сплошное предвосхищение смерти.
Может ли утешить нас эта стоическая идея смешанного с язычеством христианства эпохи Возрождения, и найдут ли в ней успокоение люди верующие? Честолюбец, плут, развратник, тиран – все эти гордые грешники, употребляющие жизнь во зло, которых смерть держит за волосы, – все они будут, конечно, наказаны. Ну, а слепой, бродяга, умалишенный, нищий крестьянин? Неужели же мысль о том, что смерть не является для них злом, может сколько-нибудь облегчить их тяготы?
Нет! Произведения художника проникнуты безысходной грустью, ужасающей обреченностью. Они как бы несут в себе горькое проклятие всему человеческому роду.
Это и составляет суть той скорбной сатиры, того правдивого изображения общества, которое представало глазам Гольбейна. Преступление и несчастье – вот что его поражало.
Ну, а мы, художники иного века, что будем изображать мы? Неужели же воздаяние для человечества наших дней мы будем искать в мысли о смерти? Неужели мы станем призывать ее, для того чтобы она покарала несправедливость и облегчила страдания?
Нет, мы уже больше не думаем о смерти, а только – о жизни. Мы больше уже не верим ни в небытие, ни в загробное блаженство, купленное ценою насильственного отречения от мирских благ; мы хотим, чтобы наша жизнь была хороша, ибо хотим, чтобы она приносила плоды. Надо, чтобы Лазарь покинул свое гноище, дабы бедняку больше не приходилось радоваться смерти богача. Надо, чтобы все были счастливы, дабы счастье немногих не было преступно и проклято Богом. Надо, чтобы сеятель знал, что он трудится во имя жизни, и чтобы он не радовался тому, что бок о бок с ним шагает смерть. Надо, наконец, чтобы смерть больше не была ни карой за благоденствие, ни утешением в печали. Господь не предназначил ее ни в наказание за неправедную жизнь, ни в награду. Ибо он благословил жизнь, и могила отнюдь не должна становиться тем прибежищем, куда будет позволено отправлять всех тех, кого нам не угодно было сделать счастливыми.
Иные художники наших дней, оглядев внимательным взглядом все окружающее, привыкают писать скорбь, отвратительную нищету, гноище Лазаря. Может быть, все это и действительно входит в область искусства и философии, только позволительно спросить: изображая бедность такой безобразной, такой низкой, а иногда порочной и даже преступной, достигают ли они своей цели, становится ли их творчество таким благотворным, каким оно было задумано? Мы не осмелимся высказать по этому поводу наше мнение. Нам скажут, что, изображая бездну, открывшуюся под зыбкой почвой, на которой зиждется материальное благополучие, они пугают стяжателя-богача, подобно тому, как во времена «Пляски смерти» его пугали открытой могилой и смертью, которая вот-вот схватит его своими костлявыми руками. В наши дни ему показывают грабителя, взламывающего дверь его дома, и убийцу, который готовится напасть на него, пока он спит. Надо признаться, что нам не очень-то понятно, каким образом его собираются примирить с человечеством, которое он презирает, как хотят пробудить в нем сочувствие к страданиям бедняка, которого он боится, если этого бедняка ему показывают в образе беглого каторжника{6} и ночного бродяги. Отвратительной смерти, которую Гольбейн и его предшественники изображали скрежещущей зубами и играющей на скрипке, не удалось в этом облике своем образумить развратников и утешить несчастные жертвы. Так не уподобляются ли в известной мере и наши писатели этим вот художникам Средних веков и Возрождения?
Гуляки Гольбейна с каким-то неистовством наполняют свои кубки, дабы отогнать мысль о неизбежном конце, в то время как виночерпием у них сама смерть, которой они не видят. Богачи-стяжатели наших дней требуют крепостей и пушек, чтобы избавиться от навязчивой мысли о жакерии: ведь на картинах они видят, как мятеж крадется во мраке и только ждет удобной минуты, чтобы опрокинуть существующий строй. Средневековая церковь на страхи власть имущих отвечала продажею индульгенций{7}. Современное государство успокаивает встревоженных богачей, заставляя их содержать полчища жандармов и тюремщиков, строить тюрьмы и ковать штыки.
Альбрехт Дюрер, Микеланджело, Гольбейн, Калло, Гойя создали беспощадные сатиры на нравы своего времени и своей страны{8}. Все это бессмертные творения, страницы истории, ценность которых неоспорима. И мы не хотим отказать художникам в праве искать на теле общества гнойники и являть их нашим взорам; только, может быть, все же нам следует делать сейчас нечто другое, а не живописать ужасы и не грозить ими?
В этой литературе, изображающей сокрытые злодеяния{9}, в литературе, которую ввели в моду воображение и талант, нам больше нравятся образы людей добросердечных и мягких, а вовсе не каких-нибудь мелодраматических негодяев. Первые могут увлечь читателя и вызвать переворот в его душе, вторые пугают его, а страх не излечивает от эгоизма, напротив, он его только усугубляет.
Нам представляется, что миссия искусства есть миссия сочувствия и любви, что современный роман призван заменить притчи и нравоучительные рассказы далеких от нас простодушных времен и что задача художника шире и поэтичнее: он никак не должен ограничиваться одними успокоительными и благоразумными советами, направленными на то, чтобы смягчить ужас, который внушают нам эти картины, он должен заставить полюбить своих героев, и я не стал бы упрекать его, если бы иногда, в случае надобности, он даже позволил бы себе немного их приукрасить. Искусство не есть исследование существующей действительности; это поиски идеальной правды, и «Векфилдский священник»{10} был книгой более полезной и здоровой для души, нежели «Совращенный крестьянин»{11} или «Опасные связи»{12}.
Читатель, прости мне эти раздумья и прими их вместо предисловия; их не будет в той маленькой повести, которую я тебе расскажу и которая окажется такой коротенькой и простой, что мне необходимо было заранее извиниться за это, сказав, что я думаю об историях, живописующих ужасы.
Мысли эти, которым я дал здесь волю, были навеяны образом пахаря. А как раз историю пахаря я и собирался вам рассказать. Сейчас вы ее услышите.
II
Пахота
С глубокой грустью разглядывал я гольбейновского пахаря и долго потом бродил по полю, предаваясь раздумьям о деревенской жизни и об участи хлебопашца. Какое это безотрадное дело тратить силы свои и дни на то, чтобы вспарывать лоно этой скаредной земли, у которой нелегко бывает вырвать ее сокровища, когда к концу дня единственной наградой за столь тяжкий труд и единственным его смыслом оказывается кусок грубого черного хлеба. Все покрывающие землю богатства, злаки ее, плоды, весь этот откормленный скот, пасущийся на тучных пастбищах, все это – достояние немногих и служит лишь для того, чтобы повергать большинство людей в изнеможение и рабство.
Человек праздный, вообще-то говоря, не любит ни полей, ни лугов, ни картин природы, ни великолепных стад ради них самих: все это должно превращаться для него в золотые монеты. Человек праздный приезжает в деревню ненадолго, только затем, чтобы подышать воздухом и поправить здоровье, а потом возвращается, чтобы растратить в больших городах все то, что наработали на него другие.
Что же касается сельского труженика, то он слишком обременен заботами, слишком несчастен и слишком боится за свое будущее, чтобы наслаждаться красотами природы и прелестью деревенской жизни. И для него ведь тоже золотистые поля, чудесные луга, тучные стада – это всего лишь мешки со звонкой монетой: жалкой частицы этих богатств, достающейся на его долю, ему не хватает на то, чтобы прокормиться. И, однако, ему каждый год приходится наполнять снова и снова эти проклятые мешки, чтобы удовлетворить требования хозяина и купить себе право прозябать на его земле.
А меж тем природа вечно молода, вечно прекрасна и вечно щедра. Она изливает поэзию и красоту на все существа, на все злаки, которым дают свободно на ней расти. Она обладает секретом счастья, похитить который никто не смог. Счастливейшим из смертных станет тот, кто, занявшись физическим трудом и познав блаженную свободу оттого, что все способности и силы его найдут себе применение, насладится досугом, позволяющим жить и умом и сердцем, понимать все то, что творит он сам, и любить сотворенное Богом. Должно быть, именно так наслаждается художник, созерцая и воспроизводя красоты природы; но если только он чуток и справедлив, то радость его бывает омрачена картиной скорби людей, населяющих этот земной рай. Человек был бы счастлив, если бы разум, сердце и руки его работали в согласии под взглядом провидения и если бы существовала святая гармония между щедротами Бога и восхищением, которое проникает нам в душу. Тогда вместо смерти, ужасной и жалкой, идущей вдоль борозды с бичом в руке, художник – творец аллегорий – мог бы создать лучезарного ангела, полными пригоршнями сыплющего в дымящуюся борозду благословенное зерно.
А сладостную, свободную, поэтическую, беспечную и простодушную жизнь селянина не так уже трудно представить себе, и незачем относить ее к области чистой фантазии. В печальных и сладостных словах Вергилия:
слышится сожаление, но, как во всяком сожалении, в них есть и некий пророческий смысл. Настанет день, когда пахарь сможет одновременно быть и художником, способным если не выражать красоту (что, впрочем, не будет тогда иметь большого значения), то, во всяком случае, ее чувствовать. Может быть, этот таинственный дар и сейчас уже присущ ему как некий инстинкт и еще не осознанная мечта.
Тем, что живут в известном достатке, оберегающем их в наши дни от невзгод, и в ком избыток горя не подавил всякое нравственное чувство и умственное развитие, доступны зачатки счастья; они ощущают его и больше того начинают понимать его и ценить. К тому же, если из недр страданий и изможденности доносятся уже голоса поэтов{14}, то как можно говорить, что физический труд исключает высокие порывы души? Исключают их обычно труд непосильный и глубокая нищета, но не надо думать, что когда человек будет работать умеренно и усилия его будут вознаграждаться, у нас будут лишь плохие работники и плохие поэты. Тот, кому ощущение поэзии приносит благородную радость, подлинный поэт, даже если за всю жизнь он не написал ни единого стиха.
Вот какое направление приняли мои мысли, и я не замечал, что эта вера в способности человека укреплялась во мне внешними обстоятельствами. Я шел по краю поля, которое крестьяне распахивали, готовя к посеву. Веяло таким же простором, какой я ощутил в гравюре Гольбейна. Та же ширь была и во всем пейзаже; длинные полосы зелени, местами уже покрасневшей от прикосновения осени, окаймляли большой участок земли густо-коричневого цвета: от недавних дождей в бороздах скопилась вода, и солнечные лучи сверкали в ней, точно тоненькие серебряные нити. День был ясный и теплый, и над землей, только что вспоротой плугом, подымался легкий пар. На краю поля старик, широкими плечами и суровым лицом напоминающий крестьянина, изображенного на гравюре Гольбейна, но одетый отнюдь не бедно, упорно подталкивал древнего вида соху, которую тянули два спокойных соловых быка – эти патриархи лугов, рослые, тощие, с длинными пригнутыми рогами, из тех старых работяг, которые так привыкли друг к другу, что как бы сроднились и зовутся у нас в деревнях братьями, и которые, стоит только их разделить, отказываются работать с новым товарищем и умирают от горя. Люди, не знающие деревни, не хотят допустить, что бык может испытывать чувство привязанности к своему товарищу по упряжке, и считают это сущим вздором. Пусть они только войдут в стойло и взглянут на этих несчастных животных. Оставшись один, бык беспокойно бьет хвостом по тощим бокам; с презрением и страхом дышит он на поставленную перед ним еду; глаза его устремлены на дверь, он переминается в своем опустевшем закутке, нюхает ярмо и цепи, которые носил его товарищ, и все время призывает его, отчаянно мыча. «Пропащая пара, – скажет пастух, – брат его подох, и он теперь не будет работать. Надо бы его подкормить, перед тем как зарезать, только вот не хочет он ничего есть и вскорости околеет с голоду».