Закончив читать мнение обозревательницы о телевизионной программе, которую он вчера собирался посмотреть, но забыл, он глянул на часы и обнаружил, что пропустил и восьмичасовые новости. Рассердившись на себя, он подумал, что ему давно пора было сидеть за письменным столом и трудиться. Он повторил про себя слова из сна: “Пора расстаться”. Но с кем расстаться, с чем? Голос близкий, нежный, теплый, не мужской и не женский, полный симпатии и милости. “А где же ты, Эфраим?” – спросил голос. Фима пробормотал: “Просто замечательный вопрос”, уселся за стол и уставился на груду писем, на которые он так и не ответил, на список покупок в бакалейной лавке, что на исходе субботы он составил, затем вспомнил, что нынче утром должен позвонить по одному безотлагательному делу, вот только кому, вспомнить не смог.
Тогда он набрал номер Цвики Кропоткина, разбудил его, перепугался и долго-долго извинялся, но продержал на линии минут двадцать, обсуждая и тактические просчеты левых, и явно наметившиеся перемены в позиции США, и бомбу замедленного действия окружающего нас исламского фундаментализма, часовой механизм которой уже приведен в действие. Пока Цви не взмолился: “Фима, прости, не сердись, но мне пора одеваться, у меня скоро урок”. Фима завершил беседу так, как и начал – пространными оправданиями и извинениями, но так и не вспомнил, кому должен был позвонить этим утром, или, напротив, кто-то должен был позвонить ему, а он пропустил этот важный звонок. Возможно, как раз из-за разговора с Цви, который, по сути, разговором-то не был, а, как ему сейчас вполне стало ясно, был его монологом. Поэтому Фима воздержался от звонка Ури Гефену и с усердием принялся проверять компьютерную распечатку, присланную из банка, но так и не сумел понять: то ли поступили на его счет шестьсот шекелей, то ли сняли с его счета четыреста пятьдесят. Или все наоборот? Голова его упала на грудь, глаза закрылись, и перед ним потянулись толпы возбужденных мусульманских фанатиков, сметающих и сжигающих все на своем пути. И площадь опустела, и обрывки желтой бумаги закружились в вихре, но хлынувший дождь прибил их к земле – дождь, ливший везде, вплоть до самых гор Вифлеемских, тонувших в клочковатом тумане. Где же ты, Эфраим? Где же арийская сторона? Холодно ли ей? Почему ей холодно?
Фима проснулся от прикосновения тяжелой длани. Он открыл глаза и увидел коричневую руку отца, возлежащую, словно черепаха, на его бедре, стариковскую руку, широкую, с плоскими пожелтевшими ногтями, покрытую холмами и долинами, изрезанную голубыми ниточками сосудов, со старческими пятнами меж редких волосков. На миг его захлестнул ужас, но тут же он сообразил, что рука – его собственная. Он встряхнулся и трижды перечитал написанные им в субботу тезисы для статьи, которую он обещал уже сегодня сдать в печать. Но то, что он собирался написать, что еще вчера вызвало в нем победительную радость и неиссякаемое остроумие, сейчас виделось пресным и безвкусным. И желание писать тотчас увяло.
Однако, поразмыслив, Фима решил, что не все потеряно – проблема носит характер чисто технический. Низкая облачность, туман и дождь погрузили комнату в сумрак. Мало света, вот и все. Он щелкнул выключателем настольной лампы, надеясь, что яркий свет побудит его заново начать статью, начать это утро, начать свою жизнь. Вот только лампа не зажглась. Вряд ли она сломалась, наверняка просто перегорела лампочка. Фима бросился штурмовать стенной шкаф в коридоре и, вопреки своим ожиданиям, не только нашел новую лампочку, но и сумел без происшествий заменить перегоревшую. Однако и новая лампочка не пожелала включаться – то ли тоже перегорела, то ли проявляла солидарность с товаркой. И Фима отправился на поиски третьей лампочки, но по дороге его посетила мысль: а не проверить ли свет в коридоре? И тут же снял все обвинения, предъявленные лампочкам, света не было и в коридоре, ясно, что дело в перебоях с электричеством. Пока не засосало безделье, он решил позвонить Яэль, и если ответит ее муж, то он просто повесит трубку. А если ответит Яэль, то вдохновение подскажет ему нужные слова. Ведь такое уже случилось однажды, после бурной ссоры, когда он сумел мгновенно навести мосты примирения, сказав: “Если бы мы не были женаты, то я бы попросил тебя сейчас: выходи за меня”. А она улыбнулась, вытерла слезы и ответила: “Если бы ты не был моим мужем, я думаю, что ответила бы тебе: да!”
После десяти, а то и двадцати гудков Фима понял: Яэль не желает с ним разговаривать или же это Тед навалился всем своим телом на телефонный аппарат, не позволяя ей снять трубку.
Да и усталость уже давала о себе знать, вдруг наполнив его до краев. А всему виной долгая ночная прогулка по улочкам Вальядолида – это она убила все его утро. В час ему нужно быть на работе, за стойкой регистратуры в частной клинике, что расположена в квартале Кирьят Йовель. А на часах уже двадцать минут десятого. Фима смял листок с тезисами статьи – а заодно и счет за электричество, и заготовленный список покупок, и банковскую распечатку – и отправил бумажный комок в мусорную корзину: очистил письменный стол от всего лишнего, чтобы можно было приступить к работе. Потом решил вскипятить воду для кофе, но по дороге на кухню остановился, припомнив вдруг призрачное сияние иерусалимского вечера. Это было около тридцати лет назад, на улице Агрипас, напротив кинотеатра “Эден”, спустя несколько недель после их возвращения из путешествия по Греции. Яэль тогда сказала: “Да, Эфи, я, несомненно, тебя люблю и буду любить тебя, я люблю, как ты разговариваешь, но тебе кажется, что если ты замолчишь хоть на минуту, то просто перестанешь существовать…” И он замолчал, словно ребенок, которого отчитала мать.
Спустя четверть часа, убедившись, что вода в чайнике не закипела, что чайник даже не нагрелся, несмотря на усилие, с которым он вжимал вилку в электрическую розетку, Фима наконец понял, что без электричества не будет и кофе. И тогда Фима вернулся в постель, улегся прямо в одежде, накрылся толстым зимним одеялом, поставил будильник на без четверти двенадцать, похоронил книгу со снами под грудой газет и журналов, натянул одеяло до подбородка и сконцентрировал мысли на женщинах, мужское естество его налилось, и он обхватил пенис всеми десятью пальцами. “Как вор, взбирающийся по водосточной трубе, – с насмешкой подумал он, – или как утопающий, хватающийся за соломинку.
Но усталость оказалась сильнее вожделения, пальцы ослабли, и Фима задремал.
А за окном набирал силу дождь.
3. Змеиное гнездо
В двенадцатичасовых новостях передали, что нынче утром пластиковой пулей был ранен арабский юноша, от полученной раны он скончался. Пуля была, по-видимому, выпущена из автоматической винтовки солдата, в которого швыряли камни подростки из лагеря беженцев Джебалия, сектор Газа. Еще передали, что труп юноши был похищен из больницы в городе Газа людьми в масках, ведется расследование. Фима размышлял над формулировкой сообщения. Особенно не нравилось ему “пластиковой пулей был ранен, от полученной раны он скончался”. А от “по-видимому” он так и вскипел. Затем ярость сменилась раздражением, но уже более общего лингвистического порядка – по поводу использования пассивной формы глаголов, что становится общепринятым в официальных сообщениях, да и вообще в языке.
Впрочем, вполне возможно, что чувство стыда – здоровое, благословенное чувство стыда – не дает нам объявить просто: еврейский солдат выстрелил и убил арабского парня. С другой стороны, именно этот замусоренный язык безостановочно вдалбливает нам, что виновата винтовка, что виноваты обстоятельства, что пластиковая пуля виновата, будто вся нечисть – по вине Небес, будто все предопределено свыше.
“Но что, если так и есть?” – подумал Фима.
Ведь и вправду есть какое-то таинственное очарование в словах “По вине Небес…”.
Но он тут же рассердился на себя: никакого “очарования”, никакой “таинственности”!
Фима приставил вилку ко лбу, переместил к виску, затем к затылку, пытаясь угадать, почувствовать, что должно происходить, когда пуля разрывает твою черепную коробку. Не боль, не грохот, возможно лишь мягкое мерцание, рассекающее неверие, нереальность происходящего – так ребенок приготовился получить отцовскую затрещину, но отец вместо затрещины вдруг вонзает раскаленный шомпол прямо в центр его глазницы. Существует ли хотя бы микроскопический отрезок времени, мельчайший временной атом, в течение которого и наступает прозрение? Нисходит свет всех Семи Небес. И все то, что всю твою жизнь было смутным, туманным, закупоренным, непонятным, проясняется на краткий миг, перед тем как упадет тьма. Всю жизнь ты ищешь разгадку запутанной головоломки, но в самый последний миг перед тобой сверкнет простое решение.
Тут Фима яростно, хрипло проговорил: “Довольно, хватит трахать мозги!” Слова “смутный” и “непонятный” всколыхнули в нем отвращение. И он встал, запер дверь квартиры, педантично проследил, как кладет ключ к себе в карман. Внизу он увидел, что в прорези почтового ящика белеет конверт. Но в правом кармане покоился лишь ключ от квартиры. Ключ от почтового ящика остался, похоже, на письменном столе. Если не в кармане другой пары брюк. Если не на стойке в кухне. Фима поколебался, но отступился: быть может, конверт – не более чем счет за воду или за телефон, а то и вовсе рекламная листовка. Затем он пообедал яичницей с колбасой, овощным салатом и компотом – все это подали ему в маленьком ресторанчике напротив его дома; сидя за столиком, он перепугался, увидев через окно, что в его квартире горит свет. Он обдумывал этот факт какое-то время, взвешивая возможность того, что тело его находится и здесь и там одновременно, но предпочел счесть, что просто неисправности с электричеством преодолены и подача электроэнергии возобновилась. Взглянув на часы, он понял, что если решит сейчас подняться в квартиру, погасить свет, отыскать ключ от почтового ящика, достать письмо, то обязательно опоздает на работу. Поэтому он расплатился и сказал:
– Спасибо, госпожа Шенберг.
И она, как всегда, поправила его:
– Шейнман, доктор Нисан.
– О, конечно. Разумеется. Прошу прощенья. И сколько же я вам должен? Ничего? Я уже расплатился? Если так, то, по-видимому, моя ошибка вовсе не случайна. Я хотел расплатиться дважды, потому что шницель – это ведь шницель? – был особенно вкусен. Простите, большое спасибо и до свиданья. Я должен бежать. Посмотрите, какой дождь зарядил. Вы выглядите немного… грустной? Наверное, все зима виновата. Ну ничего. Все прояснится. Всего вам наилучшего. До свиданья, до завтра.
Спустя двадцать минут, когда автобус остановился на площади перед Дворцом Наций, Фима подумал, что сущее безумие – выйти сегодня из дома без зонтика. А еще пообещать хозяйке ресторанчика, что все прояснится. На каком таком основании?
Тонкое, отполированное до блеска копье света пробило вдруг облака и зажгло окно на самой верхотуре отеля “Хилтон”, и этот отраженный свет ослепил Фиму. Между яркими вспышками он тем не менее заметил, что на перилах балкона десятого, а то и двадцатого этажа башни “Хилтона” развевается полотенце, и вообразил, будто ноздри его уловили аромат духов женщины, которая вытиралась этим полотенцем. И Фима сказал себе: “Гляди, как воистину ничто в мире не пропадает зря, не теряется совершенно, и нет ни единого мгновенья, когда бы не являлось нам маленькое чудо. Быть может, все это к лучшему”.
Двухкомнатную квартиру в дальнем конце квартала Кирьят Йовель купил ему отец, когда Фима во второй раз женился в 1961 году, спустя год – или чуть меньше – по окончании с отличием Еврейского университета в Иерусалиме. Он получил первую академическую степень по истории, и отец возлагал на него большие надежды. Да и остальные верили в славное будущее Фимы. Он удостоился стипендии и уже начал было учиться, чтобы получить вторую степень, задумался даже о докторской диссертации и об академической карьере, но летом 1960-го в жизни Фимы случился целый ряд неполадок. И по сей день друзья, добродушно посмеиваясь, вспоминают “год козла Фимы”, когда он в середине июля, на следующий день после окончания выпускных экзаменов, находясь в саду монастыря Ратисбон, влюбился во француженку-гида, что привела туда группу туристов-католиков. Фима сидел на скамейке, ждал по-другу, студентку колледжа, готовящего медицинских сестер, девушку по имени Шула, которая через два года вышла замуж за его друга Цви Кропоткина. Цветущая веточка олеандра зажата между пальцами, над головой гомонят птицы. Сидевшая на соседней скамейке Николь обратилась к нему: “Не знаете, здесь есть вода? Вы говорите по-французски?” На оба вопроса Фима ответил утвердительно, хотя у него не было ни малейшего понятия, есть ли в саду вода, да и французский знал он плоховато. С той минуты он неотступно следовал за ней по Иерусалиму, куда бы она ни направлялась, не оставлял ее в покое ни на миг, хотя она и попросила вежливо его об этом, не отступил он и когда глава группы паломников предупредил, что обратится в полицию. Когда же Николь укрылась на мессе в аббатстве Дормицион, он полтора часа торчал у порога, словно уличная собачонка. Всякий раз, выходя из гостиницы “Цари”, что на площади Франции в центре Иерусалима, напротив здания “Терра Санта”, Николь непременно сталкивалась с Фимой, поджидавшим за вертящейся дверью. Глаза его сверкали, и весь он был возбужденный, взвинченный, необузданный, взлохмаченный. Когда Николь бродила по Музею Израиля, он подстерегал ее в каждом павильоне. Он помчался за нею и в Париж, когда она покинула Израиль, а затем – и в Лион, где она жила. Однажды лунной ночью во двор вышел отец Николь с охотничьей двустволкой и выстрелил из обоих стволов, но Фима получил лишь легкое ранение – в ляжку. Три дня он провел в госпитале при ордене францисканцев, даже начал выяснять, как можно перейти в христианство. Отец Николь пришел к нему в больницу, попросил прощения и вызвался помочь ему во всем, что связано с переменой веры, но к тому времени Николь осточертел и собственный отец, а потому она бежала и от него, и от Фимы – к своей сестре в Мадрид, а затем к золовке в Малагу. Фима, грязный, отчаявшийся, пылающий страстью, заросший щетиной, помчался следом за нею, меняя поезда, пыльные автобусы, пока в Гибралтаре не остался без единого гроша. Оттуда стараниями Красного Креста его почти силой транспортировали в Израиль, пристроив на грузовое судно, следующее из Панамы. В израильском порту Хайфа Фиму арестовали, и шесть недель он провел в военной тюрьме, поскольку подрисовал дату на своем военном свидетельстве, позволявшем ему, солдату-резервисту, пребывать определенное время за пределами Израиля. Рассказывают, что, когда началась эта любовная история, Фима весил семьдесят два килограмма, а в сентябре, в тюремной больнице, вес его не превышал и шестидесяти. Из тюрьмы его выпустили после того, как отец похлопотал перед одним высоким чиновником, но тут же случилось и кое-что похуже – в Фиму влюбилась жена этого чиновника, дама скандальная и шумная, известная всему Иерусалиму, владелица солидной коллекции гравюр, она была лет на десять моложе своего мужа и старше Фимы лет на восемь. Осенью она забеременела и перебралась с Фимой в комнату, которую они сняли в иерусалимском квартале Мусрара. Парочка стала темой для пересудов всего города. В декабре Фима вновь поднялся на борт грузового судна, на сей раз это был югославский корабль, доставивший его на Мальту, там он три месяца работал на ферме, выращивающей тропических рыбок, и там же сочинил цикл стихов “Смерть Августина и воскрешение его в объятьях Дульсинеи”. В январе, в городе Валлетта, что является столицей Мальты, влюбилась в Фиму хозяйка дешевой гостиницы, где он проживал, и перенесла все его вещи к себе в квартиру. Из страха, что и эта дама забеременеет, Фима решил сочетаться с ней гражданским браком. Брак продлился чуть менее двух месяцев. Отец с помощью своих друзей в Риме сумел отыскать блудного сына, он сообщил, что иерусалимская возлюбленная Фимы потеряла ребенка, погрузилась в депрессию, но сейчас она в порядке, вернулась к мужу и к своей коллекции гравюр. Фима решил, что нет ему прощенья, и твердо вознамерился расстаться с хозяйкой гостиницы и вообще отныне и навсегда держаться подальше от женщин. Он укрепился в мысли, что любовь ведет к несчастьям, а романы без любви влекут унижение и зло. И Фима покинул Мальту, с пустым карманом, сев на турецкое рыболовецкое судно. Он намеревался провести в уединении год, замкнув себя в стенах некоего монастыря на острове Самос. Но по дороге охватила его паника: а вдруг и его бывшая жена там, на Мальте, тоже беременна? Он колебался – не следует ли вернуться к ней, однако чувствовал, что поступил разумно, оставив ей все свои деньги, но не оставив адреса, и, стало быть, нет у нее никакой возможности отыскать его. Он сошел в порту Салоники и одну ночь провел в дешевом молодежном хостеле, и там, испытывая сладость и боль, видел он сон про свою первую любовь, Николь, чьи следы затерялись в Гибралтаре. Во сне ее имя изменилось и стала она Терезой, и Фима видел своего отца, запершего Терезу с младенцем в подвале известного всем в Иерусалиме здания ИМКА, угрожающего им заряженным охотничьим ружьем, а под конец сна он сам обратился в ребенка, которого удерживают в заточении. На следующее утро Фима встал и отправился на поиски синагоги, хотя прежде пренебрегал религиозными заповедями, да и вообще полагал, что Господь тоже нерелигиозен. Но Фима не знал, куда еще ему пойти. У синагоги встретил он трех девушек из Израиля, которые с рюкзаками путешествовали по Греции; они направлялись на север, в горные районы. Фима примкнул к путешественницам, и по пути – так рассказывают в Иерусалиме – изошла душа его по одной из них, звали ее Илия Абрабанель, из Хайфы, и она виделась ему почти что Марией Магдалиной с картины художника, чье имя он никак не мог вспомнить, как и не мог вспомнить, где он видел эту картину. И поскольку Илия не отвечала на его ухаживания, он пару раз переспал с ее подругой Лиат Сыркин, пригласившей его разделить с ней спальный мешок, когда привелось им провести ночь то ли в горной долине, то ли в какой-то античной роще. Лиат Сыркин обучила Фиму двум-трем изысканным, острым наслаждениям, и он воображал, что поверх экстаза плотского испытывает экстаз духовный: изо дня в день преисполнялся он тайной радостью от вида прекрасных гор, от ощущения свежести и расцвета и ждал, что следом пробьется в нем мощь истинного знания, какой не ведал он никогда, ни до сего дня, ни впоследствии. В те дни, на севере Греции, он способен был, наблюдая восход солнца над оливковой рощей, видеть само Сотворение Мира. Или, минуя в жаркий полдень стадо овец, осознавать со всей определенностью, что не в первый раз живет он на земле. Либо сидеть в сельской харчевне за вином да козьим сыром с овощами, под сенью сплетенных виноградных лоз, и слышать, буквально собственными ушами, рев метели на полюсе. А еще он играл девушкам на дудочке, которую вырезал из тростника, не стыдясь скакал и плясал перед ними, пока не заливались они звонким детским смехом. В те дни не видел он никакого противоречия между тем, что душа его тянулась к Илие, а спит он с Лиат. Третью девушку, которая обычно хранила молчание, он едва ли замечал. Хотя именно она перевязала ему ступню, когда он, босой, напоролся на осколок стекла. Три эти девушки, а также и другие женщины, что были в его жизни, особенно – мать, которая умерла, когда ему было десять, почти слились в его сознании, обратившись в одну женщину. Не потому что он видел в женщине лишь женщину, но потому что внутренним своим праздничным озарением видел он, что различия между людьми – женщина то, мужчина или ребенок – не столь уж и существенны, разве чисто внешне, на уровне оболочек, сменяющих друг друга. Так вода превращается в снег, туман, горячий пар или глыбу льда либо в обрывки облаков или град. И хотя колокола монастырей и различных сельских церквей разнятся и мощностью звука, и богатством тонов, но цель у них одна. Этими мыслями он поделился с девушками, две из которых внимали с восторгом, а третья обозвала простаком и залатала рубашку, но и в этом увидел Фима только различные выражения идеи. Третья девушка, державшаяся особняком, Яэль Левин из галилейского поселения Явни-эль, вовсе не отказывалась принять участие в совместных купаниях жаркой лунной ночью, когда они, обнаженные, погружались в воды источника или речушки, встретившихся на пути. Как-то раз, притаившись, видели они издали пастуха лет пятнадцати, утолявшего свое вожделение с козой. А однажды встретили двух глубоко религиозных старух в черных вдовьих одеждах с большими деревянными крестами на груди: неподвижно, в полном молчании сидели они посреди поля на камне, опаляемые полдневным зноем. В одну из ночей слышали они странный голос, доносившийся из заброшенной хижины, а наутро прошел мимо них сухонький, сморщенный старичок, игравший на поломанном аккордеоне, не издававшем ни единого звука. На следующий день пролился дождь, сильный, но короткий, похожий на тот последний дождь, какими заканчивается сезон дождей в Израиле, и воздух сделался таким ясным и прозрачным, что издалека можно было разглядеть, как пляшут тени, отбрасываемые высокими дубами, на красных черепичных крышах маленьких сельских домов, укрывшихся в долинах и на склонах гор среди кипарисов и пиний, и различить чуть ли не каждую иголочку на дереве. На одной из вершин все еще поблескивала снежная шапка, и на фоне пронзительной голубизны небес снег, казалось утратив свою белизну, обрел глубокий цвет чистого серебра. И стаи птиц носились над ними, словно кружились в танце с шарфами. Фима, без всякой связи и без видимой причины, вдруг произнес фразу, рассмешившую трех девушек.