Он посмотрел на радио, маленький зеленый ящичек; они всегда занимались любовью под музыку, какую угодно, джаз, симфоническую, церковные хоры: это было их условным сигналом, потому что стоило ей захотеть его, как она говорила: «А не послушать ли нам музыку, милый?» Впрочем, все это было кончено, и он ненавидел ее, вот что надо было теперь помнить. Он снова отыскал флакон с духами и сунул его в карман: Розе такой сюрприз может понравиться.
На следующий день, в конторе, он остановился у бачка с питьевой водой; там стояла и Маргарет. Она напряженно улыбнулась ему и сказала: «А я и не знала, что ты вор». Это было первым открытым проявлением враждебности между ними. И вдруг Уолтер осознал, что во всем агентстве у него нет ни единого союзника. Кунхардт? На него нельзя было рассчитывать. А все прочие были врагами: Джексон, Эйнстейн, Фишер, Портер, Кейпхарт, Риттер, Вилла, Бирд. Конечно, они были достаточно умны, чтобы не показывать этого явно — во всяком случае, пока он пользовался симпатией шефа.
Что ж, неприязнь была по крайней мере чем-то определенным, а вот неопределенности в отношениях он не мог выносить вовсе — наверно, потому, что его собственные чувства были такими расплывчатыми, неоднозначными: он никогда не знал твердо, нравится ли ему X или нет. Он нуждался в любви X, но сам был не способен любить. Он никогда не говорил с X искренне, никогда не сообщал ему больше пятидесяти процентов правды. С другой стороны, он не мог позволить X иметь те же слабости: Уолтеру обязательно начинало казаться, что рано или поздно его предадут. Он боялся X, боялся панически. Однажды в школе он списал из книги стихотворение и отдал его в школьный журнал; ему крепко запомнилась последняя строка: «Все наши дела продиктованы страхом». И когда учитель поймал его на плагиате, разве не показалось ему это страшной несправедливостью?
В начале лета он проводил почти все уик-энды у Розы Купер на Лонг-Айленде. Обычно в ее доме кишмя кишели студенты из Йейла и Принстона, что раздражало Уолтера, так как подобная молодежь еще в Хартфорде держалась от него на расстоянии и редко позволяла себе вступать с ним в споры. Что до самой Розы, то она была милашка; так говорили все, даже Уолтер.
Но милашки редко бывают серьезны, и Роза не воспринимала всерьез Уолтера. Он не слишком из-за этого огорчался. На этих уик-эндах у него появилось множество новых знакомых: Тейлор Овингтон, Джойс Рэндолф (восходящая звезда), И. Л. Макевой и еще с полдюжины людей, чьи имена набросили благородный флер на его записную книжку. Как-то вечером они с Анной Стимсон пошли на фильм с молодой Рэндолф и не успели занять свои места, как все на несколько рядов вокруг уже знали, что она — его Приятельница, что она слишком много пьет, что она аморальна и отнюдь не так хороша, как кажется на экране благодаря усилиям Голливуда. Анна сказала ему, что он — девица в штанах. «Ты мужчина только в одном отношении, лапка», — сказала она.
С Анной Стимсон его тоже познакомила Роза. Редактор журнала мод, она была едва ли не шести футов росту, носила черные костюмы, щеголяла моноклем, тросточкой и целыми фунтами звенящего мексиканского серебра. Она дважды побывала замужем — в частности, за Баком Стронгом, исполнителем ковбойских ролей в кино, — и имела сына, четырнадцатилетнего парня, которого пришлось отправить, как она выражалась, «в спецшколу для коррекции поведения».
— Ужасный был ребенок, — говорила она. — Ему нравилось стрелять по окнам из пистолета, швыряться чем попало, красть вещи из «Вулворта» — кошмарный экземпляр, вроде тебя.
Однако Анна была добра к нему и, когда ее настроение бывало менее подавленным, менее циничным, терпеливо выслушивала его излияния, его жалобы на то, что сделало его таким, какой он есть: всю жизнь неведомый обманщик подсовывал ему плохие карты. Приписывая Анне все пороки, кроме глупости, он избрал ее своим конфидентом; что бы он ей ни говорил, она никогда не выражала явного неодобрения. Он мог, например, сказать: «Я наврал Кунхардту про Маргарет с три короба; я понимаю, что это подло, но при случае она ответила бы мне тем же; и вообще я не хочу, чтобы он ее уволил, пусть лучше переведет в чикагское отделение».
Или: «Я был в книжном магазине и разговорился там с одним человеком: средних лет, вполне симпатичный, очень умный. Когда я вышел, он двинулся за мной, держась чуть поодаль; я пересек улицу, он тоже, я ускорил шаг, и он сделал то же самое. Кварталов через шесть-семь я наконец понял, что происходит, и был польщен, мне захотелось поиграть с ним. Тогда я остановился на углу и подозвал такси; затем повернулся и посмотрел на этого типа долгим, долгим взглядом, и он кинулся ко мне, сияя улыбкой. А я вскочил в такси, хлопнул дверцей, высунулся из окна и захохотал ему в лицо: вид у него был ужасный, прямо страсти Господни. Забыть не могу. Скажи мне, Анна, зачем я сделал такую безумную вещь? Я точно мстил всем, кто обидел меня, но в этом было и что-то еще». Он рассказывал Анне такие истории, шел домой и ложился спать; ему снились жутко непристойные сны.
Теперь его тревожила проблема любви, в особенности потому, что он не считал это проблемой. Однако он понимал, что нелюбим; это понимание билось в нем как добавочное сердце. Но рядом никого не было. Вот, скажем, Анна. Любила ли она его? «Ох, — говорила Анна, — да разве что-нибудь бывает таким, каким кажется? Сначала головастик, потом лягушка. Надеваешь кольцо — вроде золото, а на пальце оставляет зеленый след. Взять, к примеру, моего второго мужа — выглядел таким славным парнем, а оказался обычным подонком. Посмотри хотя бы на эту комнату: в камине и щепочки не сожжешь, а зеркала якобы добавляют простора, они врут. Нет, Уолтер, всё с виду одно, а по сути другое. Рождественские елки сделаны из пластика, а снег — мыльные стружки. В нас мается что-то, мы называем это душой, и, умирая, ты не умираешь совсем; ну и живые тоже не совсем живы. Ты хочешь знать, люблю ли я тебя? Не будь кретином, Уолтер, мы с тобой даже не друзья…»
Слушай вентилятор; кружит и кружит шепот: он сказал ты сказала они сказали мы сказали и снова и снова, быстро и медленно; это время в нескончаемом бормотании вспоминает само себя. Старый разбитый вентилятор тревожит тишину: вспомни третье августа, августа, августа!
Третьего августа, в пятницу, он увидел свое имя в колонке объявлений Уинчелла: «Авторитет рекламного бизнеса Уолтер Ранни и наследница молочной фермы Роза Купер советуют близким друзьям закупать рис». Уолтер сам дал этот текст знакомому знакомого Уинчелла. Он показал его мальчишке-официанту в кафе Уилана, за завтраком: «Это я, — пояснил он, я и есть этот парень», — и почувствовал, как при взгляде на лицо мальчишки у него улучшается пищеварение.
Тем утром он пришел в контору с опозданием; когда он шагал к своему месту, его слух ласкал легкий шелест, поднявшийся на столах машинисток. Однако никто ничего не сказал. Около одиннадцати, убив час на приятное ничегонеделание, Уолтер в приподнятом настроении спустился в аптеку на чашечку кофе. Там сидели трое его коллег, Джексон, Риттер и Бирд, и когда Уолтер вошел, Джексон подтолкнул Бирда, а Бирд Риттера, и все разом повернулись. «Авторитет, значит?» — сказал Джексон, рано облысевший розовый человечек, и двое других засмеялись. Сделав вид, что не замечает их, Уолтер юркнул в телефонную будку. «Скоты», — прошептал он, прикидываясь, будто набирает номер. И после долгого ожидания, когда они наконец ушли, позвонил по-настоящему:
— Роза, привет, не разбудил?
— Нет.
— Слушай, ты читала Уинчелла?
— Да.
Уолтер засмеялся:
— Как по-твоему, откуда он это взял?
Молчание.
— В чем дело? Я тебя не понимаю.
— Да ну?
— Ты что, с ума сошла?
— Нет, только разочарована.
— В чем?
Молчание. И затем:
— Это гадко с твоей стороны, Уолтер, просто гадко.
— Не пойму, о чем ты говоришь.
— Прощай, Уолтер.
Уходя, он заплатил кассиру за чашку кофе, которую забыл выпить. В здании была парикмахерская. Он сказал, что хочет побриться; нет — лучше стрижку; нет — маникюр; и внезапно, глядя в зеркало на свое лицо, почти такое же белое, как фартук парикмахера, понял, что не знает, чего ему хочется. Роза была права, он гадок. Он всегда охотно признавал свои недостатки, потому что после их признания они как бы переставали существовать. Он снова поднялся наверх и сел за свой стол, чувствуя себя так, словно внутри у него открылось кровотечение; ему очень хотелось поверить в Бога. По карнизу за окном вышагивал голубь. Некоторое время он смотрел на сияющие в солнечных лучах перья, наблюдал за шаткой степенностью его движений; потом, не успев осознать, что делает, взял со стола и бросил стеклянное пресс-папье; голубь спокойно взмыл вверх, пресс-папье пронеслось мимо, как гигантская капля; а вдруг, подумал он, услышав далекий вскрик, а вдруг оно попало в кого-нибудь, убило человека? Но ничего не произошло. Только треск пишущих машинок, стук в дверь: «Эй, Ранни, К. К. зовет».
— Весьма сожалею, — сказал мистер Кунхардт, поигрывая золотой ручкой. — Я напишу вам рекомендацию, Уолтер. Когда захотите.
И вот в лифте среди врагов, заполонивших все, зажавших Уолтера меж собой; там была и Маргарет с волосами, перевязанными голубой лентой; она посмотрела на него, и ее лицо было не таким, как другие, не равнодушным и пустым; на нем еще оставалась жалость. Но, глядя на Уолтера, она глядела и сквозь. Мне это снится; он не должен был позволять себе думать иначе; однако он держал под мышкой опровержение сну, большой конверт с личными бумагами, вынутыми из его стола. Когда лифт опустел в вестибюле, он понял, что ему необходимо поговорить с Маргарет, выпросить у нее прощение, найти защиту, но она быстро двигалась к выходу, теряясь в массе врагов; я люблю тебя, сказал он, нагоняя ее, люблю тебя, сказал он, не говоря ничего.
— Маргарет! Маргарет!
Она обернулась. Ее голубая лента была под цвет глаз, а их взгляд, устремленный на него снизу вверх, смягчился, стал почти дружеским. Или сочувственным.
— Прошу тебя, — сказал он. — Я подумал, может, нам выпить вместе, может, зайти к Бенни. Мы ведь любили это кафе, помнишь?
Она покачала головой.
— У меня встреча, и я уже опаздываю.
— Ох.
— Извини… я правда опаздываю, — сказала она и побежала. Он стоял, глядя, как она перебегает улицу, ее лента развевалась, блестя на угасающем летнем солнце. А потом исчезла.
Его однокомнатную квартирку в доме рядом с парком Грамерси надо было проветрить, убрать, но Уолтер, налив себе виски, послал все к черту и растянулся на кушетке. Что толку? Как ни работай, как ни старайся, все равно ничего не добьешься; всех кругом постоянно обманывают, а кого в этом винить? Но вот что странно: лежа здесь в сгущающихся сумерках и прихлебывая из стакана, он ощущал спокойствие, от которого давно уже отвык. Как тогда, когда завалил экзамен по алгебре и почувствовал такое облегчение, такую свободу: провал был чем-то ясным, определенным, а ясность вселяет в душу покой. Теперь он уедет из Нью-Йорка, отдохнет; у него есть несколько сот долларов, до осени хватит.
И, размышляя о том, куда двинется, он вдруг увидел, словно в голове его начал прокручиваться фильм, шелковые шапочки, вишневые и лимонные, и маленьких умнолицых людей в элегантных рубашках в горошек; закрыв глаза, он точно вновь превратился в пятилетнего, и было чудесно вспоминать крики зрителей, хот-доги, большой отцовский бинокль. Саратога! На его лицо легла тень сумерек. Он зажег лампу, налил еще виски, поставил на граммофон пластинку с румбой и стал танцевать, подошвы его ботинок шептали на ковре; он часто думал, что немного тренировки — и из него выйдет профессионал.
Как раз когда смолкла музыка, зазвонил телефон. Он замер на месте, почему-то боясь ответить, и свет лампы, мебель, все прочее вдруг стало безжизненным. Он уже надеялся, что звонки прекратились, но тут телефон начал снова; как будто даже громче, настойчивей. Он споткнулся о скамеечку для ног, поднял трубку, уронил, подобрал ее и сказал: «Да?»
Звонок издалека: из какого-то города в Пенсильвании, он не расслышал точно. Хаотические трески, а потом к нему пробился голос, сухой, бесполый и совершенно не похожий на все слышанные прежде:
— Здравствуй, Уолтер.
— Кто это?
Ни слова в ответ, только ровное, сильное дыхание; связь была такой хорошей, что казалось, будто тот человек стоит рядом с ним, прижав губы к его уху.
— Я не люблю шуток; кто это говорит?
— Да ты ведь знаешь меня, Уолтер. Давно знаешь.
Щелчок, и ничего.
Поезд прибыл в Саратогу ночью; шел дождь. Он проспал большую часть дороги, потея во влажной духоте вагона, и ему снился древний замок, где жили только старые индюки, и сон, где были его отец, Курт Кунхардт, кто-то безликий, Маргарет и Роза, Анна Стимсон и странная толстая женщина с алмазными глазами. Он стоял на длинной безлюдной улице; кроме медленно приближающейся к нему вереницы черных автомобилей, похожей на траурную процессию, вокруг не было признаков жизни. И тем не менее он словно видел свою наготу из каждого окна и отчаянно замахал первому лимузину; тот остановился, и водитель, его отец, гостеприимно распахнул дверцу; папочка, закричал он, рванувшись вперед, и огромная дверь захлопнулась, отхватив ему пальцы, а отец с гулким, утробным смехом высунулся из окна и швырнул ему огромный венок из роз. Во второй машине была Маргарет, в третьей женщина с алмазными глазами (может быть, миссис Кейси, его бывшая учительница по алгебре?), в четвертой мистер Кунхардт с новым протеже, существом без лица. Каждая дверь открывалась, каждая хлопала, все смеялись, все бросали розы. Одна за другой машины ускользали прочь по тихой улице. И с безумным воплем Уолтер упал под горой роз; шипы ранили его, а внезапный дождь, серый ливень, сбивал лепестки и размывал по листьям бледную кровь.
По неподвижному взгляду женщины, сидящей напротив, он сразу понял, что кричал вслух. Он робко улыбнулся ей, и она отвела взор, как ему почудилось, с некоторым смущением. Это была калека с огромным башмаком на левой ноге. Позже, на саратогском вокзале, он помог ей с багажом, и они вместе взяли такси; они не разговаривали; каждый сидел в своем углу, глядя на дождь, на расплывчатые огни. Несколько часов назад, в Нью-Йорке, он забрал из банка все свои сбережения и запер квартиру, никому ничего не сказав; а здесь у него не было ни единого знакомого; ему приятно было думать об этом.
В гостинице не нашлось мест; вдобавок к приехавшим на скачки, объяснил ему дежурный, у них собрались на конференцию врачи; нет, извините, он не знает, где найти комнату. Может быть, завтра.
Тогда Уолтер пошел в бар. Раз ему предстояло провести ночь на ногах, то вполне можно было напиться. В баре, очень большом, было очень жарко и шумно, он пестрел гротесками летнего сезона: обрюзглыми дамами в чернобурках, и низкорослыми жокеями, и бледными громкоголосыми мужчинами в клетчатой одежде фантастической расцветки. Однако после второй порции шум словно отодвинулся куда-то далеко. Затем, оглядевшись, он увидел калеку. Она сидела за столиком одна и чинно потягивала мятный ликер. Они обменялись улыбками. Поднявшись, Уолтер пересел к ней.
— Мы уже как старые знакомые, — сказала она, когда он устроился рядом. — На скачки приехали?
— Нет, — сказал он, — просто отдохнуть. А вы?
Она поджала губы:
— Вы, наверно, заметили, что у меня больная нога; ох, пожалуйста, не прикидывайтесь; это все замечают. Ну вот, — сказала она, мешая в стакане соломинкой, — мой врач собирается читать доклад обо мне и моей ноге как редком случае. А я ужасно боюсь. То есть мне ведь придется показывать ногу.
Уолтер выразил сочувствие, а она ответила, ладно, не стоит ее жалеть; в конце концов, благодаря этому она получила маленький отпуск, разве не так?
— Я уже шесть лет не выбиралась из города. Шесть лет прошло с тех пор, как провела неделю в гостинице на Медвежьей горе.
У нее были красные щеки в крапинках, а глаза цвета лаванды; слишком близко посаженные, они смотрели пристально, точно она вовсе не умела мигать. На ее безымянном пальце был золотой ободок; притворство, конечно; это никого не могло обмануть.
— Я служанка, — сказала она, отвечая на вопрос. — И ничего тут нет плохого: честная работа, мне нравится. У людей, которые меня наняли, очень смышленый сынишка, Ронни. Я для него лучше, чем мать, он и любит меня больше: сам так говорит. Та-то все время пьяная.
Тоскливо было об этом слушать, но Уолтер, вдруг испугавшись одиночества, остался и пил и говорил так, как прежде говорил с Анной Стимсон. Ш-ш-ш! — сказала она раз, когда его голос взмыл вверх и люди в баре стали оборачиваться. Уолтер сказал, пошли они к черту, ему плевать; он чувствовал себя так, словно его мозг был сделан из стекла, а все выпитое им виски превратилось в молот; в его голове точно звенели осколки, сдвигая фокус, искажая формы; калека, например, казалась не одной личностью, а несколькими: Ирвингом, его матерью, человеком по имени Бонапарт, Маргарет, всеми ими разом и еще другими; он все больше и больше понимал, что жизнь есть круг и ни одно мгновенье не может быть изолировано, забыто.