Иван-чай: Роман-дилогия. Ухтинская прорва - Знаменский Анатолий Дмитриевич 13 стр.


— А ты не знаешь, дед, откуда у станового такая фамилия? Не пойму — то ли от слова «полпана», то ли от изречения «лупить»? Скажи-ка, а?

Сямтомов собирался ответить, но в эту минуту кто-то окликнул его со двора, и по всему дому пронеслось: «Никит-Паш приехал…»

— Вот погоди, он, Михаил-архандел, выи-то вам скрутит! — успел крикнуть Сямтомов и поспешно захлопнул за собой скрипучую дверь.

Андрей озабоченно потер пальцами лоб, с омерзением поморщился. Дальнейшее рисовалось в самом неприглядном виде. Стоило, по крайней мере, начинать ходатайство об «исправлении ошибки» и переотправке его в Яренск. Говорили, что оттуда людям удавалось бежать.

Он открыл узенькое окно и без любопытства стал наблюдать чуждую ему жизнь: требовалось как-нибудь убить бесполезное время…

Никит-Паш приехал!

Местное купечество готовило Козлову встречу в земском клубе, но Никит-Паш остановил пролетку у сямтомовского дома и долго вчитывался в полинялые буквы, извещавшие об открытии меблированных комнат. Потом тяжело опустился на землю, едва не опрокинув легкий тарантас набок, и, чему-то усмехнувшись, приказал внести вещи в номер.

— Шибко баско, — сказал он сам себе, еще раз кинув глазами на вывеску, и уверенно направился к крыльцу.

Иссушенный как хвощ, хозяин дома выглядел перед ним плохоньким приказчиком. Он раскланялся и подобострастно схватил Никит-Паша под руку.

— Добро пожаловать… В кои веки к нам! — бормотал он.

Козлов высвободил локоть и легко взбежал по крутой лестнице наверх.

— Кажи-ка, что у тебя есть тут порядочное, попросторней!

И, оглядев номер, с ехидцей заметил:

— Выжили хозяина-то, ироды?

Сямтомов засуетился пуще:

— Как можно! Свои, чай… У меня тут до сих пор и живет. Пьет лишь многовато, слышь. Боюсь, как бы паралик не тово…

— Все так живут. Все пьют, все мрут, — опять сам себе бормотнул Козлов и, сбросив поддевку на руки хозяина, задумался.

— Слыхали, большое дело зачинаешь, Павел Никитич? — опять заискивающе осклабился Сямтомов.

— Откуда знаешь? — с непонятной подозрительностью повернул голову гость.

— Слухом земля полнится, Никитич. Доброму делу, слышь, и ангелы небесные радуются!

— Да! Где оно просто, там и ангелов штук по сто, а где хитро — там ни одного. Хотя, положим, я не супротив них, — заметил Козлов и немного погодя добавил — Слышь, Кирилл. Умаялся я. Дорога тяжела к вам… Придут купчишки докучать — скажи: завтра, мол. А сей минут кликни ко мне Прокушева. Малое дельце есть к нему…

Ефим Парамонович Прокушев опешил, узнав о приглашении, да так в столбняке и замер в козловском номере у порога. В глазах двоилась черная фигура большого человека у окна, крашеный пол зыбился желтым пятном. Ефиму думалось, что после разорения на него могли только осуждающе указывать пальцем да плевать под горячую руку. Он внутренне костенел, готовясь к новому обидному положению, — и вдруг сам Никит-Паш с недосягаемой теперь высоты желал с ним говорить! Да пускай он хотя бы посочувствует, и то Прокушев малость приподымет свою оплошавшую голову.

— Слыхал, слыхал… — проговорил меж тем Козлов и подвинул своей короткой и толстой ногой к столу ближайшее кресло с облезлыми, топорной резьбы подлокотниками. — Садись, Ефим. Это ничего, с каждым случается…

Потом минут пять сидели молча. Прокушев ждал, о чем пойдет разговор, потихоньку покряхтывал. Никит-Паш думал. Погодя спросил:

— Что думаешь делать, Ефим?

Прокушев поднял голову, растерянно оглянулся по сторонам, как бы ища поддержки. Издавна знакомые стены, низкий вощеный потолок на обхватной матице давили его, не давали дышать, — они стали с недавних пор чужими, и это не укладывалось в понятии.

— Сам не знаю, Никитич, — сознался он, — Спасибо тебе, не забыл…

— Где ж забыть! — усмехнулся Козлов. — Не раз ты мне задавал задачу. Прямо скажу — побаивался я, что оставишь ты меня с пушниной как с разбитым корытом. Теперь ведь какие времена? Теперь требуется что потяжелее: лес да земляной деготь. Да, но не радуюсь, нет. Жалко, когда деловой человек впросак попадает: на том живем. Сухой короед Сямтошка большого дела не потянет, сам знаешь. Повезло дурню, а жаль. У него и в добрый год в амбаре мыши дохнут… Так что делать будешь?

— Куда теперь? Банкрут, — развел руками Прокушев.

— Да ведь на разгон в загашнике, положим, оставил?

— Побойся бога, Никитич!

Козлов хитро погрозил узловатым пальцем:

— Знаю, чего уж там! Сам такой… Барыши любить — накладов не бегать.

— Правду говорю: на дело не рискну больше. В счастье, оно, вишь, не в бабки; свинчаткой кону не выбьешь. В стражники, видать, придется. Тоже занятие: сиди гляди, а пришло время — получай деньгу. Хоть и небольшая, да верная… — Прокушев устало прикрыл веки. Говорил он от души, то, что думал.

Козлов поверил.

— Зря напускаешь на себя, — заметил он. — В одну думу по уши влазить не след. Потому: без толку молиться — без числа согрешить.

— То правда. А веры в себя нету, то как же дале-то?

— Э-э, осердясь на блох, и шубу в печь? — недовольно крякнул Никит-Паш. — Не дело задумал. Не дело, говорю!..

Так переливали из пустого в порожнее с полчаса. Козлову надоело. Он зачем-то поглядел в окно, прислушался. Где-то внизу Сямтомов выпроваживал настырных купцов. Пора было заговорить о главном деле.

— Слыхал про Ухту, Ефим? — спросил он. — Сам губернатор, бают, рвется… Дорогу надо ладить. Слыхал?

Прокушев кивнул.

— Подряд мне с поляком из Вологды на эту дорогу отдали. Стало быть, половина — моя. Толковый человек нужен в подрядчики.

Прокушев напружинился, встал во весь рост. Понял.

— Веришь, значит, мне, Никитич!..

Радость ударила в колени. Потолок, словно бабий зонтик, плавно пошел вверх. И густой куст герани на подоконнике, поймав солнечный луч, загорелся сквозным, праздничным светом.

Козлов смачно высморкался, опять повернулся к окну:

— Берись, в обиде не будешь… Дело в отдалении, вернешься домой — охнут в городишке… Так как же, согласен?

За дверью в нервной лихорадке дрожала Ирина.

8. День,

который год кормит

За ночь, проведенную на пароходе, Яков хорошо отдохнул и теперь сызнова упруго и споро попирал ногами отпотевшую весеннюю землю. Он шел быстро, изредка вскидывая на плечах отяжелевший к концу пути лаз, с непонятной радостью поглядывая по сторонам: пошли знакомые места.

Справа невнятно плескалась речка, успокоившись после половодья в исконных берегах, слева сплошной стеной зеленела весенная тайга, и в ее хвойной гуще отрадно сквозилась невесомая, воздушная розовость берез. Все наливалось соками, бурлило, распускало почки. Призывно трубили последние птичьи стаи, влекомые далекими полярными скалами у океана — местами гнездовий и птичьих базаров. Властная сила весны будоражила душу, подгоняла к дому.

Вот он, просыхающий, солнечно-желтый песчаный пригорок, старая вековуха лиственница с клешнятыми пальцами веток, знакомая с того дня, как Яков стал помнить себя, с первого выхода за околицу, в лес, за грибами. А за пригорком и купой кедров совсем близко — деревня. Его деревня, Подор…

Яков окинул одним взглядом знакомую окраину, приземистые избы, вразброс осыпавшие берег, и тут неотвратимая память заставила его глянуть в сторону, где в лес входила мшистая, зарастающая просека — старый зимник. Та, непроезжая теперь, дорога зияла как глубокий, незарастающий шрам на теле пармы, таила в своих мглистых излучинах подробности прежней жизни, его детства.

Тогда Якову было шесть лет. По этой дороге и пришло к ним в дом страшное, незабываемое.

Яшка еще не знал больших и малых причин, заставивших исконных подорских охотников и рыболовов оставить вольготный промысел и взяться за пилы и топоры, валить обхватные мачтовые сосны и возить их на катища, ломая спины заморенным лошаденкам, уродуя леса, изгоняя навсегда ближнюю дичь и промысловое зверье. Он не знал, что деревушку захлестнула безжалостная новизна жизни с ее каторгой и длинным, пьяным рублем.

Он не знал этого, но слышал странные названия: «Фирма Ульсен-Стампе и компания», общество «Норд», «Дело Эдель-Фонтейсов». И помнил, как однажды в стужу отец и мать собрались на делянку. Видно, туго подошло с хлебом, если отец не пожалел ее, ходившую последние дни перед вторым дитенком…

После бабка рассказывала, как все было.

Высоченная ель, перегруженная мартовским снегом, пошла вдруг к земле, когда они не успели еще пропилить и середины комля. Она шумела вершиной, сносила тонкий молодняк, засыпала их пластами снега.

Мать свалилась в сторону, отец оторопело пятился от страшного пня, путался ногами в сучьях и перетоптанном снегу.

Ель, словно живая, подпрыгнула всем туловищем на гибких лапах и, когда на суку с треском лопнул закол, двинула отца в грудь комлем.

Пока обессилевшая мать отвернула ель вагой, откапывала его из-под снега, у отца побелели губы и остекленели глаза…

Потом она связывала непослушными, коченеющими пальцами лыжи, укладывала на них скрюченное тело, волокла по зимнику в деревню.

Было уже темно, когда Яшка с бабушкой услышали за окном дикий вопль матери. Яшка выбежал в одной рубашонке первым, но бабка суетливо загнала его в избу, крестясь, кинулась к корчившейся на снегу матери…

Высоко в небе пылала холодная луна, и от мороза потрескивали ступени крыльца — больше ничего не успел заметить ошалевший от страха Яшка.

Потом пришли люди, орали и бегали вокруг избы, затопили без времени печь, парили отруби и возились с крикливым овчинным свертком, а мать, сказали, померла.

Яшка не верил, лез в дальний угол, где на скамье лежала присмиревшая мать, вырывался из чужих рук и, заходясь от крика, сучил ногами. Он так и уснул в тот вечер на теплой печке, обессилев от страха и крика. А утром, едва продрав сонные глаза, увидел отца и мать — они лежали рядом на длинном столе, сложив руки крест-накрест, а над ними стоял бородатый поп в странной одежде и махал дымящим котелком на длинной цепи. Воняло приторносладкой сосновой смолой…

Отца и мать схоронили в дальнем углу кладбища так давно, что Яшка теперь уж и не помнил, какие они были. Сестренку назвали по матери — Агафьей.

Бабушка скоро померла, за детишками присматривали соседи. А когда Яшке сравнялось одиннадцать лет, он взял отцовское ружье и пошел с большими охотниками на лесованье.

Сестру выходил сам, она как дочка ему. О ней заботился, из-за нее не женился. Все хотел хозяйство на ноги поставить, потом уж о себе думать.

Лесную каторгу Яков возненавидел всем своим существом. Он не терпел топора и пилы, не ходил с парнями на сплав, где они зашибали большую деньгу. Не мог видеть лесных катищ с высокими штабелями долготья. Презирал в душе звучные чужие слова: «фирма», «Эдель-Фонтейсы», «Норд»… Без этих слов люди когда-то жили спокойнее.

Он любил парму и ее неписаные законы, порядки охотничьего братства. Как бы то ни было, Яков с одиннадцати лет кормился с сестренкой охотой и, наверное, никогда не влез бы в кабалу к Чудову, если бы не вздумал в прошлом году завести корову. Пускай. Года через два он рассчитается с пароходчиковым доверенным, зато Агаша теперь стала настоящей хозяйкой: корова на дворе.

В деревне с ним считались, добрый получился из него охотник. Из ружья бил без промаха, а уж парму знал как никто другой. И ходил всякий раз в такую даль, в какую не отваживались проникать даже старики.

Якова тянуло куда-то в глухомань, а куда — он и сам не знал. В таинственной синеве пармы чудились ему вечные загадки, непонятные инстинкты леса, которых еще никто не умел разгадать…

Зато потом, возвращаясь с богатой добычей, было что вспомнить, чем обрадовать сестру, а деревня становилась милее и звала к себе.

Вот и околица.

— Чьи-то новые прясла из свежих жердей жадно протянулись к берегу, отхватив клок общественного выгона. Стало быть, по-прежнему жадничают люди. Ну да ничего! Землей тут не разбогатеешь. Глаз нужен, сметка, выносливость да терпение… А то что же: понабил жадный человек кольев в землю, — глядь, ан кол-то всей деревне в глаз! Нехорошо…

Яков в последний раз подкинул на спине лаз, огляделся и, выбрав в изгороди подходящее место, перешагнул, направляясь к дому. Сразу позабылись дальняя дорога, пароход, чернобурка, ссыльный из трюма, правда и кривда человеческие… Он вошел во двор и закрыл за собой скрипнувшие ворота.

Вот и конец странствиям до самой осени. Что ни говорят люди, а хорошо все-таки иметь на суровой, неуютной земле свой двор!

Воробей с серенькой воробьихой засуетились на теплом, обомшелом взвозе и бросились под застреху с пучками соломинок: гнездо замышляют свить. Вейте! В растворенном настежь сарае спокойно, по-домашнему вздохнула корова. У крыльца проклюнулась первая травка — подорожник. На высоком крыльце на лавке стоит с осени знакомая бадья… Хорошо!

«Нет, не то. Плохо, двор опустел!» — полоснула его мысль о собаке. Хороший был пес, и отчего околел, понять невозможно. Правда, старый был, да ведь иные живут и дольше… Теперь придется нового заводить, учить в лесу — без собаки какой он охотник!

Яков шагнул по скрипучим порожкам в чулан — пахнуло знакомым устоявшимся запахом овчинной мездры-кислятины и старого мха. Двери в летнюю хоромину были настежь раскрыты — лето. Заглянул туда и прошел в зимнюю боковушку.

— Агаш! — позвал он, устало присев на лавку и привалившись пухлым, горбатым лазом к стене.

Сестры не было. Яков перевел дух и неторопливо стал стаскивать с себя лаз. Ноги гудели, как сухая сосна под ветром. Сбросил разбитые и раскисшие тобоки, сунул босые ноги в меховые чуни и, напившись берестяным ковшиком пахучей холодной воды, нетерпеливо выглянул во двор.

— Агаш!

От ворот бежала здоровая, раскрасневшаяся девка-невеста. Она и не она. Словно ветер влетела на крыльцо, вцепилась в Якова сильными, располневшими руками, зачем-то пустила слезу.

— Ну, о чем ты? — сурово сказал брат. — По мертвым плачут, с горя… А ты, однако, здорова стала — не узнать. Хороша девка!

Она не слушала. Утирая радостные слезы, торопливо сунулась в печь, достала чугун, взяла с полочки деревянную миску с шаньгами, поставила на чистый, выскобленный стол. А Яков все смотрел на нее то сбоку, то со спины; Тю прямо в круглое лицо и удивленно покряхтывал:

— Ишь ты! Когда же успела, а? За зиму выходилась на целу четверть!

Старенький, насквозь простиранный дубас туго обтягивал полные, округлившиеся плечи Агаши и высокую грудь, толстая коса, свитая натуго, упруго вздрагивала на спине при каждом движении, а на круглой и белой шее дорогим украшением поблескивали дешевенькие материны мониста. Лицом Агафья в отца пошла — с тонким, птичьим носиком и строго вырезанным ртом. «Хороша вышла девушка, не зря мучился с ней после бабки… Теперь небось парни глаза пялят, а не отдам…»

Она уселась на скамью против него и жадно, пристально глядела на брата, пока он с хрустом дробил крепкими зубами глухариные косточки и, обсасывая пальцы, чуть не целиком глотал поджаренные шаньги. Он устало посапывал, как лошадь, дорвавшаяся до овса. У него двигались маленькие обмороженные уши и угловато вспухали желваки скул. А она радостно обнимала его взглядом заботливой матери и время от времени меняла на столе миски.

«Вернулся брат — проживем теперь», — улыбаясь чему-то, думала она.

— Пантелей приехал, — неожиданно для самой себя вдруг сказала Агаша и покраснела.

— Пантя? — брат насторожился.

— Пантя. Он недавно с Серегова вернулся.

— Ты к чему это? — Яков перестал жевать.

— Он ко мне два раза приходил… — несмело сказала она.

— Пантя не охотник. Голый как липка. К чему он?

— Ты не видел его?

— Не видел — и не надо! Я знаешь что ему скажу?..

Агаша подошла к печи и остановилась там, вцепившись

пальцами в ситцевую линялую занавеску. А Яков облокотился на стол, поковырял лучинкой в зубах, задумался.

Он бы многое сказал. Он скажет, дай только встретиться с Пантей.

Назад Дальше