Дмитрий Донской. Искупление - Лебедев Василий Алексеевич 25 стр.
Сарай спал. Редко-редко взбрёхивала собака за каменными заборами купеческих дворов.
— Великий княже! — выдохнул Елизар, уравнивая дыханье. — На Руси внове розратие зреет: ныне на базаре русским полоном торговали нехристи!
— Полоном? — изумился Дмитрий и так потянул узду, что конь вскинул голову и поднялся на дыбы. — Откуда?
— Нашей земли люди, с Бежецкого Верху...
— Михаил Тверской?!
— Он, княже, он, богоотступник!
Григорий Капустин скоркнул зубами, но смолчал.
— Недаром та сотня татарская ускакала на Русь — вот они, ягодки...
— Надо думать, Михаил Тверской тем татарам и продал наших людей.
Дмитрий не ответил. Он унимал в себе яростную волну гнева, рвался всей душой на Русь, дабы рассчитаться с Тверью за все её проделки, и понимал, что раньше осени Орда не отпустит, а Тверь тем и пользуется.
— Ты. Елизаре, сегодня уши востри на Мамая и слуг его...
— Исполню, княже...
— А днями на Русь путь правь. Передашь князю Володимеру Ондреичу все повеления мои, кои разверстаю тебе после охоты нынешней.
Елизар понял, что разговор окончен, и тоже придержал коня, уступая место по чину мечнику Бренку. Всем это приглянулось, ласково посмотрел князь на Елизара.
— Княже! Я худ и рван, ехать ли мне при величии твоём?
— Полно, Елизаре! Ты платьем скуден, да умом обилен! Едем веселей!
Бренок достал из клетки сокола и посадил его на перчатку. Это был третий, самый лучший сокол, которого он взял на молодом крыле, сам выучил и возрастил. Как рачительный хозяин, не мог он отдать последнее, хоть Дмитрий и метил отвезти в ханов дворец всех трёх соколов.
— Путцы-то пристегни, — заметил Дмитрий ревниво, уже разгораясь жаждой охоты.
— Успе-ею, — нараспев ответил Бренок, но ремешки на перчатке всё же подтянул.
— Сокол-то не подведёт?
— Такого, княже, не будет: мой сокол!
Мамай уже ждал. В неприглядном сером халате, сутулый и ещё более угрюмый, сидел он на косматом коньке в окружении слуг, среди которых горой возвышался Темир-мурза. Странны и непонятны были приветствия: Дмитрий слегка поклонился, Мамай — хмыкнул и оскалился. Увидав сокола на перчатке Бренка, удивлённо хмыкнул ещё раз, повернулся и поехал берегом реки.
Уже светало понемногу. Степь слева лежала бурым выжженным щитом, голым и тоскливым, но далеко впереди, в низине, зеленел невысокий лесок, там, верно, было сыро и нынче должна была водиться дичь. На подъезде к леску Мамай оживился, потребовал себе рукавицу и сокола. Покричал что-то, из чего было понятно, что надобно всем разъезжаться цепью и издали нагонять зверей на него и московского князя. Слуги Мамая поскакали направо, московиты пошли влево и огибали лесок по большой дуге.
Вскоре из кустарника вырвался заяц. Дмитрий, ещё не видя его, но угадывая по крикам гонщиков, подкинул птицу, и она тотчас на первом же круге заметила добычу. Резкий бросок к земле, и вот уже слышно издали, как заверещал заяц, пискнул и умолк.
— Добрый сокол! — оскалился Мамай.
На опушке полыхнула лисица. Мамай обернулся к слуге и велел запустить орла. С головы громадной птицы сорвали колпак, и она заклекотала. Слуга подбросил орла, и тот лениво стал набирать высоту, гордый своим величием и силой. Дмитрий подбросил сокола, и тот стал стремительно набирать высоту, но как бы на полпути он быстро развернулся и ринулся на рыжий факел лисьего хвоста.
Мамай кричал на орла, махал руками, велел слуге выбросить одного за другим сразу двух соколов, слуга возражал что-то, и в воздух поднялся лишь один сокол из даренных Дмитрием.
А тем временем сокол московского князя выходил на свою жертву, и быть бы отличному удару, но орёл без приготовлений и заходов вдруг рухнул на лису. Над землёй подымалась его мощная горбатая спина, вскидывались чёрные крылья, но царь степи не застыл над жертвой, более того — вверх полетели крупные перья. Лиса не была затравлена, орёл отскакивал от неё всё с большей и большей опаской, видно неудачно вкогтился в рыжую шею, и лиса рванула из него хороший кусок. Орёл выпустил жертву, и она кинулась к спасительным кустам, но тут чёрной стрелой мелькнул сокол, и скоро уже было видно, что это всё тот же разгоревшийся московский хищник одним ударом пробил голову лисе и трепал её шерсть, забив весь клюв пухом, кровью, красным студнем мозгов. Сокол сидел на издыхающей лисе, тяжело дыша, и победно косился то на людей, то на державшегося в стороне орла, не осмелившегося подлететь близко.
— Добрый соколик, — согласился Дмитрий с деланным спокойствием, но сам весь кипел восторгом и благодарностью к мечнику своему.
— Ты обманул меня, московский князь! Ты задумал посмеяться надо мною.
— Помилуй бог, великий темник! Я хотел просто погулять с птицей в вашей степи.
— Ты пожалел мне лучшую птицу.
— Те, что у тебя, тоже добрые птицы. Ты ещё испытаешь их!
Мамай задумчиво пощёлкал языком, отвернулся.
— Я убью орла! Поганая тварь! Не мог взять лисицу!
— У сокола мёртвая хватка, Мамай. У сокола жертва всегда мертва, у орла она чаще жива остаётся...
— То не сокол, то — чёрная смерть!
— Я дарю тебе этого сокола. Бери его, Мамай! Великий темник резко оглянулся и расплылся в улыбке, не разжимая зубов, как при сильной боли.
Доброй выдалась охота. Немало птицы и зверья достали им соколы.
Прощаясь, Дмитрий сказал:
— Добро за добро, Мамай: скажи, почему ты привязываешь голову сокола ремнями к груди?
Мамай загадочно улыбнулся и сказал по-татарски что-то быстро и невнятно, и ускакал в сторону Сарая.
— Что он молвил? — спросил Дмитрий Елизара.
— Он сказал: сокол — птица вольная. Чтобы она не улетела, ей надобно голову привязывать, пригнетать к груди, дабы не видал сокол неба.
"Не видал неба..." — повторил Дмитрий про себя и помрачнел.
Он вспомнил Русь.
Дмитрия Ивановича
1
Долгожданной, вымоленной благодатью пришла на Русь весна. Благостная и трепетная, будто и не сестра минувшему лету-суховею, она грянула на пасху ручьями, омыла весёлыми первыми грозами землю и сама принарядилась в яркие невестины одёжки — глядите, радуйтесь, живите!.. И радость была — радость надежды, что может быть, оставшиеся в живых сумеют посеять жито и дождаться колоса. Весёлые дни да ранние рассветы с птичьим перезвоном приглушали скорбь по умершим от голода. Убрали последних несчастных, умерших в дорогах и под заборами во градах и весях, справили последние сороковины — знать, надобно жить. От земель новгородских и псковских, где хлеб водился даже в прошлую зиму, волоклись уцелевшие странники, больные, страшные, но живые. Как на диво глядели люди на оставшуюся скотину, с рёвом вышедшую на скудные ещё весенние поляны, исхудавшую, в клочьях невылинявшей шерсти, но тоже на диво живую. Всю зиму, целую весну и лето десятки, сотни ручьёв, речушек, малых и великих рек и озёр кормили Русь дармовым, спасительным кормом — рыбой. Будто провиденьем было уготовано её превеликое множество, и давалась она людям необычайно легко в обмелевших, усохших водоёмах... Теперь позади и это, и вот уже лист на дереве теряет клейковину, и первые травы тешат людей и животных, и первый оратай сначала под Рязанью, потом у Москвы, а тут уж и за Тверью — повёл сохой первую борозду. Вершись, о преславная и горькая, неистребимая и многотрудная жизнь человеческая на сей земле! Вершись и радуйся короткой тишине...
* * *
После заутрени девка-холопка убирала в сундук сарафан великой княгини Тверской. Тяжёлый, шитый серебряной канителью по голубому шёлку сарафан не ложился ровно в переполненный сундук, набитый "под колено". Великая княгиня сама соизволила приложить руку: осторожно расправила, пригнела крышку и села поверх неё.
— Запирай! — повелела девке.
Не успели они закрыть сундук, как в палату вошёл великий князь Михаил Тверской.
— Притворяй дверь! — сердито обронил он за плечо шедшему следом племяннику, и по тому, как было это сказано, княгиня поняла: дела в княжестве снова пошли худо.
— Чему вызарилась? Ярлык мнёшь да топчешь? Девка-холопка сгорбилась и кинулась вон из палаты, убоясь тяжёлой князевой руки. Михаил согнал княгиню с сундука, отворил крышку и достал, разрыв одежду, великоханский ярлык с самого дна. К столу отошёл, потеснив жену плечом, всей тяжестью своего крупного тела, полнеющего на пороге сорокалетия. Ярлык он не стал читать сколько читано, а толку-то! — он сердито расправил мятую кожу-хартию, совсем ненужную в сегодняшнем совете с боярами, и воззрился на жену:
— Ярлык топчете? Топчите уж и меня!
— Не мели не дело-то, княже...
— Молчи! — топнул ногой Михаил, и серебро седины заискрилось в длинных прямых волосах его. — Сие есть непочтение ко мне!
— Всё об себе да об себе! Сына, вон, держит на Москве Дмитрий, великой князь, а чей тот сын? Твой, единородной! — ополчилась жена, и брызнули из глаз её слёзы — слёзы горя материнского, обиды, слёзы защиты от грозного мужа.
Молча прошёл он в угол крестовой палаты, открыл кованный золочёной медью сундук, на коем в недавние годы спал в детской повалуше его наследник Иван, и убрал в тот сундук никчёмный ныне великоханский ярлык на великое княжение Володимерское. Убрал. Сел на крышку. Задумался. Ничего тут не выплетешь из правых слов жены. Ничего. Ванька, сукин сын, пропился в Орде, промотался до нитки холстинной, до медной деньги татарской и ещё назанимал, да сколько! Целых десять тысяч рублей. Столько всё княжество дани не платит за год. "Ох, Ванька, Ванька, надёжа моя, горе моё..."
— Михайлушко, выкупи сыночка у Дмитрия Московского! — как на грех заголосила княгиня на весь терем.
Князь Михаил только зубы сжал.
— Михайлушка, выкупи сыночка! — вновь возопила жена.
Великая княгиня подхватила подол шитого серебром голубого сарафана, взревела по Ивану, как по покойнику, кинулась из палаты на переходы. Там она наткнулась на девку-холопку и отодрала её за волосы нещадно.
Последний ярлык заново обнажил коварство ордынское: назвал хан Михаила Тверского великим князем Владимирским и ярлык выписал арабскими письменами, подарки забрал — во весь рот! — а на московского князя Дмитрия не прикрикнул, не повелел ему покориться ярлыку своему, как это водилось в досельни годы, покориться Твери великой. Не Твери ли — истинному и богоспасаемому граду, середине всех княжеста русских, самою судьбою начертано быть матерью всем градам сей земли? Москва подмяла под себя удельные княжества, раздобрела, камнем огородилась, Калита церкви каменные почал ставить, но разве во Твери — думалось Михаилу — не нашлось бы тоже мастеров? Разве во Тверцу или в Волгу-реку хуже смотрелись бы белокаменные храмы? Да ему, великому князю Михаилу, ведомы мастера покрепче московских, и церкви каменные способны они поставить величавей и росписью изузорить не хуже, чем церковь Успенья, что в трёх вёрстах от Новгорода... Вот где краса-то...
Михаил поднялся с сундука, подошёл к оконцу и, позабыв про племянника, стоявшего у порога, долго смотрел на полунощную сторону, будто вновь видел себя, пятилетнего, когда бояре, по старинному закону, повезли его учить грамоте в просвещённый Новгород. Ныне забылось, в тот раз или позже, останавливались они среди лесов и болот у великого каменного креста, коего, по преданию, испугались воины Батыя. А потом был великий вольный город с его вечевым колоколом и каменными храмами, захватившими юного князя величием и совершенством творения... И подымись Тверь, разве бы он, великий князь Михаил, не воздвиг храмы? А такие, как на Москве у Дмитрия, и ныне бы мог... Хитёр Дмитрий, всё их московское отродье хитростью повёрстано; сумел задобрить хана, и Мамая, и ханш, недаром из Орды грамота пришла: "Мы тебе давали великое княжение, давали и войско, чтобы посадить тебя на нём, но ты войска нашего не взял, говорил, что сядешь одною своею силою, так сиди теперь с кем хочешь, а от нас помощи не жди". Войско на Русь навлечь! Да что он, Михаил Тверской, нехристь, что ли! А вот теперь и подумаешь, как оно лучше-то было бы... Дмитрий Орду задобрил, с Литвой через женитьбу брата породнился, как теперь Ольгерда звать на помощь? Отныне, решал Михаил, надо с Олегом Рязанским дружбу водить. Давно не может простить он Москве земель своих порубежных. Сколько надежд было минувшей осенью, когда Дмитрий направил на Рязань войска, но пала Рязань пред воеводою Боброком. Владимир Пронский — соперник Олега тут как тут! — сел в Рязани на княжение, но не потянул супротив Олега: народ любит своего князя, и погнали Пронского восвояси. Тут бы Олегу и пойти на Москву, так нет: приумолк и выжидает чего-то...
— А ты чего выстоялся? Садись! — загремел Михаил на племянника своего.
В голосе мороз, а в глазах затеплилось: как ни говори, а племянник этот, Дмитрий Еремеевич, повоевал ныне московский город Кистму и воевод всех привёл а Тверь — эвона, в порубе сидят, голубчики, выкупа ждут. Михаил только сейчас говорил с ними — упрямец на упрямце! — возмездием грозят со стороны Дмитрия... И всё бы ничего, но Ванька, подлец! За десять тысяч выкупил его московский князь и держит как заложника. Такие деньжищи... Боялся Михаил признаваться себе, но и не признать, что Москва богаче Твери намного, не считаться с этим никак нельзя.
— Ну, чего тянутся они? — спросил князь племянника.
— Едут будто!
— Будто или едут?
— Да едут! — от окошка ответил покоритель Кистмы.
Через тесовые ворота, изукрашенные резьбой, въехали на княжий двор бояре-тверитяне. Покидали поводья набежавшей челяди, погреблись, долгополые, по высокой лестнице на рундук, загромыхали в надклетных сенях, ввалились по одному, закланялись большим обычаем — в пояс и рука до полу.
— Пресветлому князюшку!
— Михаилу да Олександровичу!
— Необоримой стене нашей!
— Кла-аняемся!
Бояр набралось дюжины полторы. Четверо ходили у Михаилы в воеводах. Разный народ. По-разному шапку ломают, но доверять им можно. Те, что шатки были в верности Твери, каждый в свой срок отошли к Москве или к Нижнему Новгороду, а с этими Михаилу и, дальше жизнь вершить, стоять перед Москвою, не кланяться. Москва ныне раздалась широко, но и бояр с большой ложкой немало там: каждый по ложке запустит — горшок пустой, потому охотников отъехать к Москве, поменять, по закону древнему, великого князя немного найдётся. Большим боярам такое не с руки, ибо больше земель тут оставят, нежели там изыщут, а мелким — туда и дорога... Но это лишь так говорится туда и дорога! А накатит гроза, ударит набат, и каждый боярин, каждый воевода, каждый ратник дорог.
Воевода Пётр Хмелев вошёл последним, поклонился нешибко. Знает себе цену, да и Михаилу без него никак не обойтись а неспокойное время, особенно сейчас, когда Тверь вновь замахнулась на Москву. Епископ опять больным сказался, и Михаил сам освятил совет боярский словами:
— Благословен день сей, бояре! — и, торопливо осенив себя крестом, указал на лавки: — Садитесь-ко да станем думу править, понеже дела великие ждут нас, и да будет на то божья воля...
Сам он сел на широкую кленовую скамью, голую, без полавочника, облокотился о стол. Оглядел палату большую, стольную, где не раз бывали эти бояре на пирах в именины, крестины, престольные праздники, похороны, при победах и поражениях, и так уж повелось у князя Михаила Тверского, что он и думу правил с боярами в той же палате — мыслил попросту, что-де так бояре сговорчивей, ежели стены, лавки, широкие столы с резным подстольем напоминают им а совете о выпитом и съеденном под этим высоким потолком о четырёх могучих матицах.