Валентин Серов. Любимый сын, отец и друг : Воспоминания современников о жизни и творчестве выдающегося художника - Тимофей Прокопов 8 стр.


Но вот мы добрели до новой стоянки – пребывание в Абрамцеве. При поверхностном наблюдении казалось, что Тоша «потерял себя», потерял свой образ художника-дитяти. Образ этот сложился вполне определенный, цельный, выделявший его ярко между товарищами-однолетками. В Абрамцеве он стушевался по разным причинам. Во-первых, он увлекся окружающей средой: прекрасные произведения искусства не в музеях, а всегда на глазах, у всех на виду, обилие развлечений, беззаботное существование среди детской компании. Как это ни странно, но Тоша забросил свои альбомчики, проявлению детской его жизни в картинках, в рисуночках положен был предел. У него не было достаточно опыта, чтобы понять этот временный застой; отсюда появилась неудовлетворенность и подчас раздражение, выражавшееся иногда в очень примитивной форме.

– Гадкая собака! – разразится он, бывало, бранью и рвет свой рисунок.

Видно было, что его художественные требования переросли его техническое умение. Периоды роста очень мучительно переживаются как взрослыми, так и детьми; несомненно, Тоша тогда как художник переживал подобный момент движения вперед, и я после Абрамцева уловила этот сдвиг, но… к этой теме вернусь в свое время.

По-моему, огромное значение в жизни Тоши имело Абрамцево еще с другой, более важной стороны: я имею в виду его горячую привязанность к Елизавете Григорьевне Мамонтовой.

Обыкновенно мало видят смысла в первых увлечениях ребенка, а между тем чище, глубже, бескорыстнее не бывает привязанности и преданности, чем в детском возрасте, особенно в натурах необыкновенных. Я приписываю те чудные женские головки, которые Тоша писал, будучи уже взрослым, – повторяю – приписываю их именно первому впечатлению, произведенному на его мягкую детскую душу двумя женщинами, упомянутыми выше: госпожею Риммершмидт и Е. Г. Мамонтовой. Кто знает, какие тонкие материалы наслаиваются невидимыми пластами для создания причудливого характера человека?

Как разобраться в этом психическом лабиринте и распутать тончайшие нити таинственно сплетенной сети – жизни человека?

VII. Петербург <1876>

Наши перемещения на новые места обыкновенно ознаменовывались каким-нибудь несуразным инцидентом. Так было и с возвращением нашим в Петербург после пятилетнего скитания. Странствуя по Петербургу, мы были на всех знакомых местах, посетили пустынные кварталы Васильевского острова, где проживал последние годы с нами А. Н. Серов, и вдруг однажды я наталкиваюсь на свою фамилию, изображенную на листке, красующемся на заборе. Просят г-жу Серову заявиться, а в случае укрывательства примут надлежащие меры и пр. Весь пожелтевший листок, местами изодранный, год и день опубликования стерты; одно я уразумела: дело шло об ежегодном отчете о сиротском имуществе, которое осталось якобы на моих руках после композитора Серова.

Тут я вспомнила, что несколько месяцев после смерти Александра Николаевича шкафы, рояль, столы были опечатаны, но вскоре перед отъездом за границу печати были сняты. О том, что я кому-то должна отчет давать в несуществующем имуществе, я и не подозревала.

Через несколько дней после обычной прописки паспорта к нам позвонил какой-то субъект и потребовал, чтобы его приняли, ибо он пришел по важному делу. Только что устроившись на холостую ногу в маленькой квартирке, без прислуги, мы с Тошей колебались, впустить ли субъекта. Наконец, решились снять цепь у двери, и… необычайно курьезная фигура предстала перед нами.

– Я опекун вашего сына, фамилия моя Канарейкин, Иван Федорович Канарейкин.

– Кто же вас назначил опекуном? – изумилась я.

Вероятно, уловив мой недоумевающий взгляд, господин Канарейкин поспешил вытащить из кармана служебный конверт и торжественно вручил мне бумагу о назначении его от опекунского совета в опекуны малолетнего сына композитора.

– В чем состоят ваши обязанности в качестве опекуна?

– Оберегать унаследованные суммы…

– Да их, сумм этих, нет, – рассмеялась я.

– Так потрудитесь заявить об этом опеке.

Написав заявление, я передала его господину Канарейкину. Он откланялся и ушел.

Мы переглянулись с Тошей и покатились со смеху. Вид этого самого Канарейкина был комичен до невозможности: в потертом вицмундире со светлыми пуговицами, в широченных белых штанах, с важно нахохлившимся видом старого петуха, он, вынимая второпях бумагу из опеки, вытащил нечаянно вместе с нею клетчатый носовой платок громадных размеров, который повис у него около кармана. При каждом движении господина Канарейкина он трепался сзади, как хвостик, чем и вызывал необузданное веселье у моего сына.

– Мама, зачем канарейку сделали моим «пекуном»? И всегда у всех детей есть «пекуны»?

Снова взрыв хохота. Тошин платок, прицепленный сзади, конечно, уже предназначен был для изображения «пекуна» Канарейкина.

Этот забавный инцидент вызвал в Тоше рисовальную горячку, и «пекун» стал изображаться во многих экземплярах, но, по-видимому, ни один не мог удовлетворить требованиям маленького автора. Все «пекуны» были уничтожены.

– Чего ты теперь все рвешь свои рисуночки? – пристала я к нему.

– Так, – отрезал он коротко и надулся.

– Что ж это будет? Ты все будешь рвать свои работы, зачем же ты учился?

Тут посыпались с моей стороны упреки (заслуженные или нет – судить не берусь). Я требовала работы, удовлетворяющей его или нет, – это мне было все равно.

– Да они мне все противны, эти рисунки…

– Ну, скопируй что-нибудь, – прервала я его, – ведь не выжмешь из себя удачных рисунков насильно.

– А что мне копировать? – апатично процедил он сквозь зубы, устремив унылый взор в пространство.

Я предложила ему просмотреть хорошие альбомы, а что ему приглянется, то и скопировать.

– А где я хорошие альбомы найду? – уж окончательно посоловев, буркнул он в нос.

– Пойдем к Н. Н. Ге! – подзадоривая его, воскликнула я.

Пошли. Нашел Тоша «даму в белом атласе» нидерландской школы; она ему очень понравилась. Мы забрали эстамп с собой. Тоша засел за работу. Сначала ее чуть-чуть не постигла участь последних жертв Тошиного гнева, но я энергично запротестовала, не обращая внимания на его воркотню: я требовала, чтобы он закончил «даму в белом атласе».

– А тебе что, кончу я ее или нет? – злобно огрызнулся Тоша.

– А то, что она мне страшно нравится, а тебе балованного барчонка разыгрывать вовсе не к лицу, – не менее злобно накинулась я на него.

Мы смерили друг друга гневным взором…

В конце концов, Тоша покорился, но моего деспотизма он не забыл. Копия была благополучно окончена карандашом на простой серой бумаге. Я искренно любовалась, восхищалась ею без всякой натяжки: он заметил бы «педагогическую» похвалу, не имевшую никакой цены в его глазах. Его художественный рост вполне уже обозначился, и я это выразила ему убежденно, без колебания. Видимо, мое горячее отношение его воодушевило – он принялся за новую работу. Со свойственным ему рвением он сидел над нею долго, сосредоточенно, серьезно чертил в своей каморке, никому не сообщая ничего о своем новом детище. Раз вечерком он подсел ко мне, как будто конфузясь, сунул мне большой лист опять-таки простой серой бумаги с каким-то рисунком и притаился, еле дыша, в стороне, следя за мной испытующим взглядом. Взглянув на протянутый мне лист, я оторопела, ничего не могла произнести: рисунок тронул меня до слез! Изображена была сцена обручения Иосифа с девой Марией. Это была оригинальная Тошина концепция. Вся душа его, чистая, детски наивная, отразилась в святом лике юной Марии, почти девочки, но девочки гениальной.

Я уже не восхищалась громко; молча, в умилении сидела я неподвижно. Он понял меня.

Вот этого сдвига ждала я в Абрамцеве, верила, что он скажется, неминуемо прорвется, только внешние причины затормозили его проявление, – и вот… Тоша нашел свое «я», и это «я» было высшего порядка.

* * *

– Вы, конечно, унаследовали у своего знаменитого батюшки музыкальный талант?

Тоша молчит, засунув руки в карманы своей охотничьей куртки.

– Ну, музыку-то вы любите, наконец?

Тоша молчит.

– А в бога вы верите, молодой человек?

Молодой человек ухмыляется и продолжает молчать. Этот своеобразный диалог происходил у меня в комнате между Тошей и Феофилом Матвеевичем Толстым, в то время всем известным своими несуразными музыкальными критиками. Он пришел посмотреть на сына своего высокочтимого «врага», как он заявил, войдя к нам в комнату, и уверял, что сын Серова не может быть похож на обыкновенного мальчика.

– Ведь он, Серов, был человек необычайного ума! А я вас вот каким ма-а-леньким знал, – неожиданно пресек он свою высокопарную речь, показывая руками, какой Тоша был маленький.

Последний стал сердиться и отвернулся: уж не впервые пришлось ему слышать эту ненавистную фразу!

– Что он у вас, всегда такой? – Феофил Матвеевич обратился уж ко мне самой.

– Всяко бывает.

– Есть у него какие-нибудь таланты, способности? – кипятился старик.

– Никаких у меня талантов нет, – выпалил Тоша и убежал.

Я поспешила успокоить Феофила Матвеевича насчет талантов моего сына, сообщив ему о необычайной склонности его к живописи.

Старик оживился.

– Ага, я так и знал… ведь у Александра Николаевича было замечательное дарование к рисованию. А как сын его напоминает! Руки совсем его, ироническая улыбка… удивительно! Ну, покажите-ка его работу, – пристал ко мне Феофил Матвеевич.

Без Тошиного согласия я не решилась удовлетворить требование моего неотвязчивого гостя, а Тоша уперся: «Нет у меня ничего! талантов нет никаких!!»

Так ничего и не показал.

Наконец, наступило роковое время – надвинулся школьный вопрос. Для Тоши началась пора страды, пора всяких злоключений. Куда отдать? После ряда колебаний, совещаний остановились на учебном заведении Мая, чтобы сохранить знания по иностранным языкам, которыми Тоша владел довольно свободно. Собственно говоря, я не помню ни единой беседы, никакого сообщения, ни малейшего впечатления, ни мысли – ничего, вынесенного Тошей из этой школы, будто школьная жизнь и не началась. Отчасти причиной тому была действительная бесцветность ее, отчасти же внешкольные события сильно захватили сына и по обыкновению – «всего», безраздельно.

Тоша крепко сдружился с двумя мальчиками несколько старше его; были они из интеллигентной семьи, мне хорошо известной. Не успеет он из школы вернуться, как таинственно исчезает с вновь приобретенными друзьями. На мои вопросы, чем он занят, куда скрывается, – все тот же ответ:

– Ах, мама, оставь, я не могу сказать!

В глазах, в интонации голоса столько добропорядочности, что о чем-нибудь сомнительном и думать нельзя было. А все-таки… Куда он пропадает? На Тошину натуру налегать было очень рискованно; узнай я что-нибудь угрожающее для него, я приняла бы решительные меры; пока я была только заинтересована, заинтригована как появлением, так и исчезновением неизвестных мне пакетиков. Тайна открылась, наконец, совершенно случайно. Как-то раз появился снова секретный пакетик; за обедом слышу – катится что-то… еще и еще… Тоша краснеет, спешно подбирает какие-то красные шарики. Всматриваюсь – мороженая клюква!

– Откуда у тебя клюква?

Молчание.

– Ну?!

– От торговки на базаре.

– Ты зачем же купил клюкву?

– Я не купил…

– Что ж, она подарила тебе ее?

Продолжительная пауза.

– Я ее украл.

Лицо Тошино было как бы проникнуто верой в свою правоту. Он твердо глядел мне в глаза.

– Ты, что же, готовишься в воры?

– Нет, – храбро ответил он, – я дал обет…

– Воровать?

– Служить божеству.

Просто, без всякой рисовки сорвалось признание, которое, видимо, нелегко было сделать. Я сознавала, что имею дело с чем-то серьезным, растерялась, струхнула на мгновение.

– Зачем божеству именно клюква нужна?.. – спросила я с любопытством, без малейшей иронии, слегка волнуясь.

– Не одна клюква, кто что принесет в жертву…

– Вас много жертвователей?

– Четверо.

– Как же вы жертву приносите?

– Сжигаем одну половину.

– А другую?

Молчание. Я намеревалась было обратить все в шутку.

– Сами съедаете? – рассмеялась я.

Тоша насупился.

– Это секрет, – обиделся он.

– Послушай, я не хочу проникать в твои секреты, но позволь мне, об одном прошу, заплатить торговке за ягоды…

– Нельзя, нельзя! – перебил он меня тревожно.

– Отчего нельзя?

– Жертва не настоящая будет.

Схватил фуражку, клюкву и был таков!

Виделась я с его «жертвоприносителями»; они ни единым словом не обмолвились.

Скоро тайна открылась сама собой, и притом довольно прозаично: пришел дворник из соседнего дома и грозился «всех озорников отвести в участок, коль они еще раз будут мусор жечь на задворках». Мои «огнепоклонники» были сражены! После такого грубого нарушения их религиозного культа они решились мне открыть разные любопытные подробности о сооружении алтаря из кирпичей, о сжигании одной половины добычи. Куда девалась другая, так и осталось для меня покрыто мраком неизвестности. Я только удивлялась, как это дворник терпел в течение нескольких месяцев такое необычайное жертвоприношение около мусорных ям (положим, это происходило на третьем дворе), – или часть жертвы шла на ублажение дворничихи?

Отвлечением от школы служила отчасти моя домашняя обстановка. Как раз об эту пору одна очень талантливая чета появилась на музыкальном горизонте – Павел Иванович и Мина Карловна{12} Бларамберг. Оба образованные, развитые, культурно-воспитанные молодые люди заполонили все мое существование, и музыкальная волна захлестнула мою жизнь. Материнские обязанности несколько отошли на второй план: музыка, музыка во всех видах огласила мои стены. Бларамберги приехали из Брюсселя, где она обучалась пению у г-жи Виардо (дочери); а Павел Иванович окончил там своего «Демона». Музицировали утром, музицировали вечером, ночью… словом, утопали в музыке! Вот когда Тоша ознакомился впервые с русскими романсами, которые горячо, умно исполняла талантливая Мина Карловна. Он заразился нашим артистическим увлечением, его музыкальное развитие заметно двинулось вперед. Где уж пансиону Мая было тягаться с нами! Тоша любил музыку и был чрезвычайно сведущ в музыкальном искусстве; его критике можно было довериться вполне, – ведь он с самой колыбели начинялся музыкальными впечатлениями! Способности же его были средние, он во всю жизнь сумел подобрать единственную мелодию, а именно хор одалисок из оперы «Юдифь», и то без сопровождения.

Я еще вернусь к Бларамбергам и Тошиным музыкальным занятиям; теперь же прерывать последовательность моих сообщений нахожу неудобным.

Итак, пансион Мая ничем не запечатлелся в моей памяти; единственное, что уцелело в ней, – это болезненный страх за здоровье сына, которое стало явно слабеть. Проявлялись симптомы более или менее зловещие, имевшие впоследствии большое влияние на его настроение.

Открылось самое обыкновенное недомогание ушей, не отразившееся пока на слухе, но сильно раздражавшее его все время из-за вечных промываний и из-за угроз врачей, что он оглохнет, если не будет беречься, так как слуховые аппараты его не особенно надежны. При этом появился горловой кашель, не поддававшийся никаким ингаляциям, никаким внутренним средствам. Врачи советовали переселиться хоть на время на юг; климатические условия Петербурга оказались не особенно благоприятными после Мюнхена и Парижа.

Нарушилась вся моя воспитательная схема, я запуталась окончательно. Тошин школьный возраст, культивирование его яркого таланта, вечное опасение, с одной стороны, чтобы он не был заглушен общеобразовательной программой, с другой – чтобы налегание на чисто художественное воспитание не вызвало нежелаемой однобокости. А тут явилась, сверх всякого ожидания, забота о его здоровье. Что делать, к кому обратиться за советом в этой сложной воспитательной проблеме?

Назад Дальше