Пастернак. Доктор Живаго великарусскаго языка - Быков Дмитрий Львович


Дмитрий Быков

Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные.

Мне было бы интереснее всего поговорить про 30-е годы, тем более, что есть замечательная книга Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», там есть, с чем поспорить, есть, чем восхититься и что обсудить. Можно еще раз, конечно, мучительно проговорить про «Доктора…», и в этом тоже нет большой драмы, потому что «Доктор…» все-таки самое загадочное, что есть в его биографии. Единственное, что я просил бы – не заказывать «Сестру мою – жизнь», так случилось, что я совсем не люблю эту книгу, то, что Пастернак считал у себя лучшим. Ну, надо же с ним хоть в чем-то расходиться.

Давайте убьем двух зайцев: я попробую рассказать про 30-е годы и через них подвести к генезису «Доктора…», тогда все будет несколько понятнее.

Когда мы говорим о «Докторе Живаго», всегда приходится преодолевать тяжелое внутреннее противоречие: мы понимаем, что это хорошая книга, мы, может быть, даже понимаем, что это великая книга, но читать ее и перечитывать мы не рвемся. А начав ее перечитывать, под действием увиденного ли фильма, услышанного ли совета, мы испытываем тягостную неловкость. Сначала нам кажется, что это очень плохо, просто неприлично плохо – и там есть много неприлично плохого с точки зрения традиционной прозы.

Потом мы пытаемся задать себе вопрос: а может быть, это так надо? Действительно, Пастернак – один из умнейших прозаиков своего времени, не говорю о нем как о поэте, поскольку здесь его заслуги бесспорны, он – один из умнейших, актуальнейших, нащупывающих всегда прозаический нерв эпохи. В огромной степени проза 1930-х сформировалась под влиянием «Детства Люверс», в огромной степени его фронтовые очерки задали стилевой эталон рассказа о войне, хотя он был всего в одной двухнедельной поездке в Орле. В общем, если он пишет плохо, то это ему зачем-нибудь нужно. Это совершенно очевидно. Ведь прощаем же мы Андрею Платонову его чудовищный вымороченный язык. Почему бы нам не признать за Пастернаком право на такую же языковую полифонию?

Вот здесь, наверное, первый ключ к роману, который более или менее понятен. Ключ статистический. Если подсчитать количество причастий, вот всех этих «-ущих», «-ющих», «-ащих», «-ящих», которые переполняют «Доктора…» в партизанской части, в части военной, мы физически ощутим напряжение, сопротивление языка, мы почувствуем, как тяжело, плотно, многословно все описывается, как сосредоточивается автор на мельчайших, вроде бы никому не нужных деталях, и мы с ужасом узнаем в этом стиль большевистского декрета.

Подсчитано многими, что в ранних, тех детских, мальчишеских, прелестных главах «Доктора…», в которых впервые появляются Дудоров, Гордон, Лара, количество слов, длина предложения в среднем в три-четыре раза меньше, чем в ранних пастернаковских сочинениях, например, в «Воздушных путях» или «Истории одной контроктавы». Ранний Пастернак страшно многословен. Зато в начале «Доктора…» он пишет, как написал он однажды в одном из писем к Ните Табидзе: «Просто, прозрачно, печально». И вот эта простота, прозрачность, детская, чистая интонация ранних глав вдруг начинает сменяться чудовищными многосоставными, длинными фразами, описаниями партизанского движения, дикими цитатами из большевистских декретов. Пастернак пишет этот роман многими голосами и, если угодно, многими перьями. Как мы свыкаемся с речью Платонова, в которой, как сказал Бродский, происходит главная трагедия: гибнет не герой, а гибнет хор, точно так же придется свыкаться с тем, что проза Пастернака в «Докторе…» полифонична, что в ней нет единого стиля.

Второе, что нам бросится в глаза при перечитывании «Доктора…» – это удивительная для Пастернака тональность этой книги. Она ничего не имеет общего с тем Пастернаком, к которому мы привыкли – восторженным, мычащим, гудящим, невнятно формулирующим, всегда куда-то несомым как вихрь. Она ничего не имеет общего и с Пастернаком «Спекторского», скорбным, пережившим себя, готовящимся к ранней старости. Ничего общего с Пастернаком переделкинского цикла – «Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой».

Главная интонация «Доктора Живаго» – это интонация до смерти раздраженного человека. Человека обозлившегося, человека, которому все не нравится, и он наконец-то решился об этом сказать.

Что касается композиции книги, того, как соотносятся ее первые две трети и последняя треть (я-то считаю, что последняя треть там лучшая, как и в «Тихом Доне» – такое почти посмертное бытие человека, который увлекся исторической бурей, пережил ее вместе со страной и теперь доживает – доживание Юрия Андреевича составляет последнюю треть книги) – мне кажется, Пастернак и в обычной своей бытовой стратегии соблюдал вот это соотношение 2:1. Сначала он бесконечно долго гудит, шумит, отнекивается и повторяет свое вечное любимое «да-да-да, а может быть, я не прав, да-да-да», потом происходит какой-то перелом – «Нет! – резко говорит он, и после этого добавляет: – Может быть, я не прав, но идите все к черту!» Многие вспоминали это в нем.

Пастернак вообще принадлежит к числу людей, которые очень долго, невероятно долго терпят и потом вдруг резко обрывают. Так он в 1954 году оборвал отношения с Борисом Ливановым, когда написал ему совершенно чудовищное по тону, неожиданное для Пастернака письмо. История была следующая. Ливанов ворвался к Пастернаку на дачу пьяный с двумя друзьями, страшно гордясь перед друзьями, что может прийти к Пастернаку, вот так запросто по-ноздревски, начал говорить: «Борька, Борька, ты сам не понимаешь, какой ты гений! Зачем же ты пишешь прозу? Ведь ты прирожденный поэт!»

Пастернак ночь промучился бессонницей, глуша себя снотворными, а наутро написал гневное, раздраженное письмо, главная тональность которого – «идите вы все к черту!». «Как ты собираешься играть Гамлета? С чем ты собираешься его играть?!» – слова, которые Пастернак по отношению к старому другу никогда бы не мог себе позволить. Это привело к бурному разрыву. Пастернак на следующее утро, отоспавшись, лично поехал без предупреждения к Ливанову просить прощения, но принят был очень холодно. И подумал, что, наверно, так и надо.

Пастернак удивителен в том смысле, что вот эта взрывчатая сила, накопленная у него, всегда почти разрешается художнически блистательно. Пастернак раздраженный, Пастернак озлобленный, как ни странно, гораздо лучше и интереснее, чем Пастернак мнущийся, восторженный, кипящий, гудящий. Он силен именно там, где говорит: «А идите вы все к черту!»

«Доктор Живаго» весь состоит из таких, грубо говоря, посылок. Ведь очень многие обстоятельства привели к тому, что этот роман получился таким, каким получился, что он стал выкриком злости, раздражения, предельной усталости.

Когда, скажем, мои школьники оценивают роман выше всего, они говорят: «Ну, понятно, в общем, почему он так нравится Тарантино…» Действительно, когда Тарантино приехал в Москву, его стали спрашивать, что ему показать: Кремль? ГУМ? Мавзолей? Он сказал: «Отвезите меня на могилу Пастернака, и больше ничего не надо». Представить себе Тарантино на могиле Пастернака – это, пожалуй, еще большая экзотика, чем представить себе Пастернака на могиле Тарантино. Ну, как-то это еще мы можем вместить в сознание. Но вот что Квентин, мать его, Тарантино, как его называют фаны, приехал и полчаса там провел в слезах – вот этого не вмещает сознание. Но дело в том, что интонация фильмов Тарантино, интонация усталого матерящегося гуманизма, доведенного до последнего «ну, что ж вы все, ну, сволочи-то такие! всех бы вас уже убить наконец!» – это, как ни странно, интонация «Доктора Живаго».

Это недобрая книга. Скажу больше, только в предельном раздражении можно высказать все то, что высказывает там Пастернак. Первое такое раздраженное высказывание появляется во внутреннем монологе Лары, когда она идет в 1905 году пятнадцатилетней девочкою, как всегда у Пастернака, идет через Москву, через Пресню бунтующую, и – «Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!» – мы слышим вот этот радостный ритм девичьего шага. И слышим, как ей радостно слышать выстрелы. Вот эта Лара, вроде бы после Джулии Кристи мы все ее представляем вот такой практически идеальной, доброй, несколько даже, пожалуй, безвольной блондинкой, тем не менее добрая Лара, которая вечно не умеет устроить собственную жизнь, хотя очень хорошо моет полы и печет пироги, эта Лара вдруг предстает нам существом довольно кровожадным. Когда она понимает, что выстрелы – это мнение Христа.

И Пастернак, создав роман, как он написал Льву Мочалову, «о судьбах русского христианства», воспринимает здесь христианство как религию огненную, как то, что он сказал еще в «Повести», «сигнальную остроту христианства». Христианство – это не всепрощение, христианство – это бой, бунт, ненависть, раздражение, потому что достали, потому что довели. И Лара, которая страдает от романа с немолодым соблазнителем, от двойственности своего положения, от бедности, от страшно сложных отношений с матерью, вдруг чувствует, что это все наконец развяжется. Какое счастье! Какая радость! Все это сейчас кончится. Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!

Второй такой ярко раздраженный и, может быть, до сих пор не прощаемый Пастернаку кусок – это разговор Юры Живаго с Гордоном о еврейском вопросе, когда они встречаются на фронте. Здесь в чем проблема: Пастернак до сих пор остается страстно нелюбим праворадикальными и просто правыми евреями, патриотической тусовкой, буйствующей в Израиле. Так уж получилось, что большинство филологов, пишущих о русской литературе, имеют некоторое отношение к еврейскому вопросу и вообще никто так не любит русскую литературу, как еврей, и, как правильно замечал Куприн, «заветная мечта всякого еврея – стать русским писателем», так что, конечно, любим, конечно, стараемся, но большинство евреев, еврейских таких радикалов, комнатных радикалов, очень таких, садово-огородных, мечтает обязательно осудить Пастернака. Потому что Пастернак для них выкрест. Им даже не важно, крещен он на самом деле или нет, этого никто не знает, потому что Пастернак уверял, что нянька в детстве его крестила, кто-то уверял, что он крестился сам, на самом деле, скорее всего, его не крестил никто, но он ощущал себя христианином.

Эта жестковыйная, хотя и очень комнатная иудейская мораль никак не может ему простить, что он встал на путь ассимиляции. И то, что сказано романе о евреях, – это, наверное, самое точное, что сказано там, но и самое жестокое. Надо было ну в очень сильном раздражении пребывать, чтобы такое написать – о том, что не увидели, не почувствовали христианство, не поняли его все эти люди, которые его же и породили, и предпочли ему вечную маску юродства, маску трагического шутовства. «Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили?» Он говорит очень жесткие вещи, точно описывая еврейский дискурс, такой всегда нарочито слабый и трогательный, а внутри всегда страшно сильный, жестковыйный, в каком-то смысле непобедимый. Вот эту маскировку страшной внутренней силы такой внешней слабостью, кротостью, трогательностью, беспомощностью и так далее.

Все, что там сказано об этой маске, все, что сказано об этом сочетании иронии и скорби, которым подменено настоящее христианство, которого они просто не увидели, не почувствовали его – все это сказано человеком в состоянии предельного раздражения и против собственной природы, и природы окружающих его людей, но ничего не поделаешь, вот этот упертый принципиальный иудаизм, который так старомоден на фоне христианства… Ну вот замечательно же сказал в свое время Мережковский: «Когда-то греческая философия казалась мне вершиной горы, а потом я поднял голову и увидел, что над горой есть звезды – вот это было христианство». Вот точно так же Пастернак не может понять иудейского ползучего упрямства, иудейской верности Каббале, иудейской верности Закону, Букве, Книге. Все это для него совершенно непонятно. Это для него какие-то ползучие, горизонтальные вещи, тогда как он уже видит только вертикаль.

Еще более горькие, раздраженные слова говорятся о русской действительности, когда пришла революция, когда увлеченный ею доктор говорит: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» Это не очень докторские, не очень живаговские слова. Но тем не менее это последняя стадия раздражения глупостью, гниением, разложением. Это пастернаковское увлечение –

Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнает своей страны.

Это время «предательства и каверз», как правильно сказано в «Высокой болезни» о предреволюционной поре.

Вдруг петровский фрегат опять перед нами. И, конечно, здесь можно понять раздражение против прежней жизни.

Дальше начинается главное, самое страшное раздражение. Дальше он начинает говорить про Советскую власть. И вот здесь тон для Советской власти у него только один: подите вы все к черту! Как невозможно читать эти декреты с их бесконечным словоблудием, эти споры о хлебе, когда нет хлеба. И это совершенно точно. Это самое точное, что можно сказать: споры о хлебе, которого нет.

Советская власть представляется Пастернаку уродливой и мучительной именно потому, что она всех хочет осчастливить против воли, что история пытается навязать себя в качестве морального авторитета. А ведь история, по Пастернаку, это лес, среди которого мы живем. Мы застаем его весной или осенью, и мы пытаемся к нему приноровиться.

Но история настоящая начинается, конечно, со свободной личности. А история леса никого не интересует. История – это вторжение Бога в мир.

И вот страшная мертвечина большевизма, желающего осчастливить всех подряд и всех вокруг, – это главный предмет раздражения в «Докторе…». Вспомним замечательный монолог, с которым доктор обращается к командиру отряда – вы решили меня спасти от моей жены, от моей семьи, от всего, что мне дорого, и от всего, что я люблю. И теперь еще вы мне не даете спать вашими разговорами.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.