Салтыков-Щедрин - Быков Дмитрий Львович


Дмитрий Быков

Лекция посвящена творчеству русского классика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, более всего пострадавшего от того, что в России был примерно семидесятилетний период марксистского литературоведения, которое совершенно замолчало или извратило этого, в сущности, глубоко религиозного писателя. Из него сделали памфлетиста, причем памфлетиста третьеразрядного, от всего его наследия более или менее актуальными и входящими в повседневный круг чтения остались только сказки. И в некоторой степени «Господа Головлевы». Может быть, самое эффектное, но далеко не самое удачное его произведение.

Я полагаю, что если бы он представлял себе всю меру истинной актуальности своего наследия, то творчество его было бы куда более желчным и пугающе саркастическим. Хотя на самом деле, как мы сейчас поймем, ценен он нам не сарказмом. Сам он незадолго до смерти сказал одному из своих ближайших друзей – Алексею Унковскому: «Не то жаль, что умрешь, а то, что после смерти помнить будут одни анекдоты». Эти слова оказались пророческими, как и многое из того, что он говорил.

Из всей русской классики Салтыков-Щедрин был, вероятно, самым неприятным человеком. Пожалуй, в этом смысле он может конкурировать с Некрасовым, который тоже много настрадался от собственного ужасного характера, приступов черной ипохондрии, которые укладывали его лицом к диванной спинке на трое суток, от сложных отношений с женщинами и так далее. Но у Салтыкова-Щедрина не было даже тех развлечений, какие были у Некрасова. У Некрасова их было три: карточная игра, в которой он не знал себе равных, умел даже не только выигрывать, но и проигрывать нужным людям; охота, свидетельства которой легко можно обнаружить в знаменитой некрасовской квартире на Литейном, где всех начинающих авторов встречал огромный медведь, стоящий на задних лапах, чтобы они знали, куда попали, и это, пожалуй, правильно; в-третьих, разумеется, Некрасов не чуждался женской любви, как писал он одной из своих французских содержанок, «я – несчастный Сердечкин», он имел склонность по сердечному порыву достаточно многих людей к себе приближать, и хоровод этот и поныне, в отличие от донжуанского списка Пушкина, не выявлен, Некрасов был прекрасным конспиратором.

Человек, который, действительно, весь ушел в литературу, который, помимо литературы и некоторых попыток государственнической деятельности, не занимался ничем, его ничто не отвлекало. Фигура вырисовывается довольно трагическая. Особенно если вспомнить, что Некрасов в 1875 году, зная, что смертельно болен, его назвал своим единственным другом и завещал ему, по сути дела, всю русскую литературу, «Отечественные записки», которые после этого, правда, недолго просуществовали. Некрасов-то его одного видел преемником. Хотя после первой встречи с ним писал Тургеневу: «Видел Салтыкова – пренеприятный, пренеблаговоспитанный, грубый господин с трубным голосом, кажется, страшно самовлюбленный».

Представить себе самовлюбленного Салтыкова очень трудно, потому что это был человек, который, кажется, с одинаковой страстью ненавидел и все вокруг себя, и самого себя. Но не потому, что таков был его нрав, а потому, что он исходил из весьма строгих и чистых представлений об идеале. К сожалению, все вокруг этот идеал оскорбляло.

Как все дети властных матерей, он рос мальчиком необычайно нежным и сентиментальным, матушка его, Ольга Михайловна, очень напоминала Арину Головлеву, пожалуй, это наиболее точный ее портрет. Более точный даже, чем в «Пошехонской старине», где воспоминания несчастного Никанора, лирического alter ego Салтыкова-Щедрина, уже сильно смягчены старостью. Когда читаешь «Пошехонскую старину», видишь, как воспоминания старика о крепостном праве и о крепостных зверствах подергиваются легким флером ностальгии, примерно так, как мы с вами вспоминаем год какой-нибудь 1977-й. Умом мы понимаем, что ничего хорошего не было, но сердцем накрепко к этому прикипели.

А вот в «Господах Головлевых» содержится довольно подробный портрет Ольги Михайловны, и мы можем себе представить, что это было такое. Это была женщина, удивительным образом сочетавшая ум, феноменальную память, силу, бесстрашие и совершенную безжалостность. Единственный человек, который вызывал у нее некоторое подобие христианских чувств, помимо, может быть, другого сына – Дмитрия, который проявлял некоторые склонности к хозяйствованию, единственной ее отдушиной был, конечно, Миша. О муже я и не говорю, поскольку мужа вообще в доме никто всерьез не принимал, он все больше молился, и его mania religiosa, видимо, как-то передалась маленькому Михаилу Евграфовичу.

Более того, в замечательной книжке Константина Тюнькина 1989 года впервые опубликованы были дневники и письма отца, который называет жену не иначе, как Ольгой Михайловной, по имени-отчеству, подробно протоколирует все, что она делает, и всегда он с умилением и удивлением отмечает, что Ольга Михайловна приблизила Мишу. Вот это странно, потому что этой женщины боялись панически, она была при всем своем уме и при всех талантах до некоторой степени Салтычиха, но она чувствовала к нему род удивительной жалости, удивительного сострадания – мальчик рос очень нежным. Представить себе, что когда-то этого господина будут называть грубым, представить, что от матюгов Салтыкова будут шарахаться в «Современнике», где все были, в общем, не шибко вежливые люди, чего уж там говорить, и не шибко аристократического происхождения; представить себе, что его будут называть самым грубым, крикливым, неприятным из русских литераторов, было совершенно невозможно. Потому что когда он, шести лет, впервые сам начал читать и прочел Евангелие, он вспоминал об этом позднее как о времени неслыханного восторга, выразившегося, как он пишет, в жалении всего и вся.

Он и в детстве начинал со стихов, и вообразить Салтыкова-Щедрина, пишущего стихи – ну, проще представить танцующего Толстого. Хотя на балах в свое время Толстой этим занимался довольно интенсивно, но как-то это не очень вяжется с толстовской сохой. Точно так же совершенно невозможно было представить Некрасова, певца горя народного, того Некрасова, которого нам навязывали, Некрасова, который отечески беседует с крестьянами, представить себе этого Некрасова, который говорит: «Мы тут новичка освежаем (купец приехал, и его ощипывают; освежать – значило обыграть, разуть), так он сбежал от нас и другим еще десять тысяч, гадина, проиграл!»

Но еще сложнее представить себе Салтыкова-Щедрина, воспитанника Царскосельского лицея, который искренне готовит себя к пушкинской поэтической карьере. Надо сказать, что он был человек очень привязчивый и в Лицей ехать страшно не хотел, первые два года он учился в Московском пансионе, все было замечательно, но учился слишком хорошо и в две открывшиеся вакансии попал вместе со своим приятелем – его перевели в Царскосельский Лицей, и там он сочинял элегии и оды, частично опубликованные, вошедшие в его собрания, не такие плохие, но бесконечно унылые, страшно меланхолические.

Допустим, вот Куприн – мы всё понимаем про Куприна, мы понимаем, действительно, что это был с натурой борца маленький, круглый, с татарскими глазками писатель невероятной медвежьей силы, прославленный такими эскападами и шуточками, которые Пьеру Безухову показались бы цинизмом. Человек, от которого стонал литературный Петербург. Человек, который никогда ничего не прощал. И тем не менее этот Куприн пишет: «Розовая девушка с кораллами на шейке // Поливает бережно клумбу резеды…», а ничего не поделаешь, нежная, сострадательная душа, и она чувствуется в лучших его вещах.

Точно так же в Салтыкове-Щедрине всегда сидел этот оскорбленный, отторгнутый от дома несчастный ребенок, который страдает в холодном Петербурге, и в Царскосельском Лицее, вообразив себя поэтом (а он очень гордился тем, что он – тринадцатый выпуск того самого пушкинского Лицея), он пишет стихи о русских равнинах, покрытых снегом, о песнях колокольчика, о любви ямщика, и все это дышит невероятным идеализмом, невероятной нежностью ко всем этим пространствам.

После выпуска он сразу же получил место в военном министерстве, ненавидел эту работу, она никогда не могла представиться ему исполненной смысла, он никак не мог понять, зачем он должен это делать. Потому что, действительно, как он писал: в год написать двести прошений от незначащих людей незначащим людям не значит – состоять на государственной службе. Тем не менее государственная служба состояла в этом.

Он страстно увлекся в это время Фурье, ему казалось, что именно французские социалисты лучше объясняют мир. Потому что в германских нет любви к миру, а во Франции как-то оно плодороднее, говаривал он. Был он близок и с Петрашевским. Слава богу, не слишком близок.

И в 1848 году, когда в России неожиданно настал этот чудовищный, бессмысленный, идиотский заморозок, который ничего уже не изменил, а только все испортил, Салтыков-Щедрин оказался одной из первых его жертв. Разумеется, ему повезло не так, как Достоевскому, Достоевский, как вы знаете, был приговорен к расстрелу, замененному четырьмя годами каторги, пережил чудовищную инсценировку этого расстрела, всю жизнь не мог забыть вот этих пяти минут перед казнью, которые он успел распланировать: минуту – на мысли о прошлом, минуту – на мысли о будущем, минуту – на мысли о Боге…

Всего этого Салтыков-Щедрин был лишен, потому что ничего такого не сделал. Он не был в Петрашевском кружке. Он всего-то и напечатал две повести в «Отечественных записках». Первая называлась «Противоречия», это обычная повесть в письмах о любви кроткой девочки Тани к ищущему персонажу Нагибину, который правды добивается и не может ее найти. И главное противоречие там сформулировано очень точно: люди-то все кругом хорошие – почему же жизнь такая чудовищная?!

И вторая замечательная вещь, в которой уже чувствуется Щедрин, называется «Запутанное дело» и по фабуле своей предвосхищает сказку о мальчике, который умер от разрыва сердца. Главный герой Мичулин очень болезненно и остро воспринимает то, что где-то врут, то, что значительное лицо, очень точно, кстати, списанное с гоголевского «значительного лица» из «Шинели», орет на просителей, то, что в нищете прозябают прекрасные люди, а отвратительные люди чувствуют себя значительно лучше. Все эти противоречия всеми воспринимаются как норма. А Мичулин был человек настолько трогательный и чистый, что даже когда отец ему говорил: «Будь со всеми ласков, ласковое теля двух маток сосет» – он, разрыдавшись, убегал, потому что это было ему невыносимо. И вот он взял да и помер, в этом, собственно, и заключается все запутанное дело. Более того, доктор, стоя над ним, в ответ на вопрос робкого Мичулина: «Что, доктор, значит помирать надо?» – спокойно отвечает: «Непременно умрете, часа через два-три». И вид у этого доктора такой, как будто его отвлекли от какого-то жизненно важного дела, хотя его жизненным делом как раз и является лечить больного. Все очень точно, как видим.

Напечатано это было в тех самых «Отечественных записках», которые впоследствии, тридцать лет спустя достались Щедрину как редактору. Ничего крамольного это сочинение в себе не содержало. Но в 1848 году, испугавшись французской заразы, Николай Павлович, который перед этим уже двадцать три года подмораживал Россию, решил заморозить ее окончательно. Прекратилась и та несчастная, робкая литературная и политическая жизнь, которая была. Да тут же умер еще и Белинский. И наступил черный, абсолютно беспросветный этап, который уж нам-то с вами хорошо понятен, потому что дело было даже не в репрессиях, дело было в абсолютной безнадежности всего.

Надо сказать, что Салтыков-Щедрин, злобный, язвительный, мало кого ненавидел в русской истории и литературе, но Николая I он ненавидел тяжелой, какой-то гнойной ненавистью. И было за что. Некрасов замечательно об этом писал:

Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор,
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.

Террор выразился, в частности, в том, что Салтыкова-Щедрина, который всего-то написал две повести обличительного направления, выслали в Вятку, и не преуспевающим чиновником военного ведомства, а несчастным письмоводителем, составителем годовых отчетов. Ему приходилось обрабатывать, перерабатывать, перелопачивать десятки и сотни никому не нужных справок. Вятское хозяйство нашел он в полном запустении. И нужно было отправлять все это в Петербург на отчет и после этого еще выезжать с инспекцией в окрестности Вятки. Большую часть года, примерно восемь месяцев из двенадцати проводил он в этих бессмысленных и бесконечных разъездах. Кто бывал в Вятке, в Кирове, понимает, что этот город, мало изменившийся, представляет собою. Мне не хотелось бы его обижать, все-таки как-никак Евгений Шварц родом оттуда, да и Заболоцкий из Уржума неподалеку, как раз из того самого Уржума, который особенно лютой ненавистью ненавидел Салтыков-Щедрин за отвратительную дорогу, туда ведущую, дорогу, в которой обязательно уж какая-нибудь ось ломалась.

Все мы знаем, что главная проблема Никиты Белых – нынешнего вятского губернатора, заключается в вятских дорогах. Они очень точно совпадают с описаниями Салтыкова тех времен. Город стоит на холмах. Знаменитый собор тоже на холме. Подъезд к нему чрезвычайно затруднен. Город весь изрыт. Он весь пересечен какими-то огромными, неясного происхождения оврагами, почему в «Губернских очерках» и назван Крутоярском.

Дальше