За безупречную службу! - Воронин Андрей 7 стр.


Рассчитывать на помощь извне, таким образом, не приходилось. Собственно, в подобных случаях рассчитывать на нее не приходится никогда. Словосочетание «правовое общество» в России означает следующее: прав тот, у кого больше прав. А прав нынче, как и миллион лет назад, больше у того, кто сильнее.

— Эй, служивый! — окликнули из коридора. — Хватит дурака валять! Обалдел, что ли — в живых людей боевыми палить? Выходи, не тронем!

— А ху-ху не хо-хо? — задиристо откликнулся Мамалыгин.

Он продолжал хорохориться, хотя отлично понимал, что вот именно валяет дурака. Окон в лаборатории не было, расположенная в дальнем углу вторая дверь вела в кладовку размером с платяной шкаф, и все активы последнего защитника «Точмаша», таким образом, помещались в обойме его пистолета. Большого толку от этих активов ожидать не приходилось, да и оборона имела смысл лишь до тех пор, пока рейдеры думали, что у него есть, что защищать. Вся эта дурацкая перестрелка была затеяна только затем, чтобы увести их подальше от третьего с краю окна в коридоре второго этажа административного корпуса — с виду такого же, как все прочие, а на самом деле, если Бурундук правильно все понял и не ошибся в произведенных на скорую руку расчетах, золотого. Да нет, не золотого даже, а… черт, сразу ведь и не сообразишь, какое вещество нынче ценится дороже всех остальных!

В общем, если Бурундук не просчитался, пресловутое окошечко стоило поболее города Мокшанска со всеми его пригородами, промышленными предприятиями, а также пахотными, охотничьими и прочими угодьями.

— Эй, Мамалыгин! — позвал из коридора знакомый голос. — Слышишь, Бурундук? Давай потолкуем!

Бурундук выставил поверх баррикады руку с пистолетом и наугад пальнул в открытую дверь. В коридоре с треском брызнули осколки кафеля, кто-то охнул, и все тот же знакомый голос прочувствованно воскликнул:

— Твою ж мать!..

— Своей займись! — крикнул ему Бурундук. — По-родственному, как ни крути, дешевле выйдет!

— Ну, хватит, — сказал в коридоре звучный, властный голос, который Мамалыгин слышал впервые. — Сколько можно возиться с этим клоуном? Кончайте с ним. Ясно ведь, что…

— Погодите, — встрял земляк Бурундука, — так мы не договаривались. Постойте, я сейчас. Бурундук! — позвал он. — Ты что там, белены объелся? Ты хоть понимаешь, что творишь? За что умирать-то собрался — неужто за эту груду кирпичей?

— Так вот и мне же интересно: за что? — вступил, наконец, в конструктивный диалог с пустым дверным проемом Мамалыгин. — Вы б хоть объяснили для начала, что вам надо. А то — пиф-паф, ой-ой-ой… Я-то, грешным делом, решил, что вы по мою душу!

— Я же говорю: клоун, — убежденно повторил властный голос.

— Папку отдай, и свободен, — сказал земляк.

— Какую папку? — очень натурально изумился Бурундук.

— Сам знаешь, какую. Синюю!

— Мужики, да вы что? — воззвал к разуму рейдеров Бурундук. — Откуда у меня какая-то папка? Все папки либо в спецчасти, либо в кабинете у директора! И синие, и красные, и зеленые в горошек…

— Нет ее там, — сказали из коридора.

— А вы хорошо смотрели?

Не успев сдержать неразумный порыв, он задал этот вопрос с сильно утрированным еврейским акцентом: «А ви хо'ошо смот'ели-и?», как будто играл старого еврея-часовщика в любительской постановке пьесы, написанной по мотивам одесских рассказов Бабеля.

— Вот козел, — сказал властный голос, а земляк уже не предложил, а довольно грубо потребовал:

— Папку отдай, дурак! Убьют ведь!

— Сам ты дурак, — сказал ему Бурундук. Он нашарил в кармане завалявшийся там кусочек ванильной сушки, бросил его в рот и, с хрустом жуя, добавил: — Нет у меня никакой папки!

Это была чистая правда — целиком, от первого до последнего слова. И папки у него не было, и землячок был дурак, каких поискать. С какой стороны на него ни глянь, все равно дурак. Дурак, что во все это ввязался, и дурак, что, ввязавшись, подал голос. Если думал, что Бурундук его по этому голосу не опознает — дурак, и если вообразил, что, опознав, Мамалыгин ему поверит — дурак в квадрате, даже в кубе.

Ясное дело, Бурундук знал, где папка — сам ведь спрятал, если это можно так назвать. И только сейчас, обозвав собеседника нехорошим словом, осознал, что и сам недалеко от него ушел.

Потому что с того мгновения, когда землячок подал голос, шансов выжить у Бурундука не осталось. Он мог сказать, где папка, а мог и не говорить — теперь это не имело для него, лично, никакого значения.

Ощутив острый укол сожаления, он мысленно сказал себе: ну-ну, спокойно! Давай-ка без истерик. Как говорили взводные сержанты британской армии в Первую Мировую: ты что, собираешься жить вечно?

Вечно не вечно, но ему было всего тридцать восемь, и еще сегодня утром он вовсе не планировал умирать. И, между прочим, свободно мог бы протянуть еще с полвека, если бы значительная и самая главная часть его биографии не скрывалась под грифом «Совершенно секретно». Там, под этим грифом, ему кое-что крепко вбили в голову — да нет, не в голову даже, а куда-то в самую основу его естества. Он, как все простые смертные, относился к денежным знакам со сдержанным пиететом и старался заработать их как можно больше, с каковой целью планировал со временем, когда подыщет себе достойную замену, перебраться в столицу. Ему случалось ловчить и обманывать — разумеется, в корыстных целях, — но он всегда твердо знал: есть вещи, которые не продаются. Времена переменились, великие державы убрали с глаз долой свои ядерные дубины, но убрали недалеко: на губах вежливая улыбка, а рука за спиной, и угадайте с трех раз, что в ней? Правильно, дети: ядерный потенциал! У кого дубина тяжелее, тот улыбается широко и искренне, а у кого она полегче, тому остается лишь держать хорошую мину при плохой игре и шарить глазами по сторонам в поисках булыжника, которым можно утяжелить свой международный авторитет.

Вот-с. Чтобы выжить, Бурундуку, собственно, ничего не надо было делать — то есть вообще ничего. Просто отдать людям в трикотажных масках ключи от кабинета и сейфа, дать себя обыскать, выйти во двор, сесть в машину и уехать домой, а оттуда — в Москву, навстречу давней мечте о шикарной столичной жизни. И то, что кто-то после этого положил бы в карман сумму, превосходящую годовой бюджет Поволжского региона, его бы нисколько не волновало — от каждого по способностям, каждому по труду, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку, и так далее.

В общем, все было бы просто превосходно, если бы не пресловутый ядерный паритет. Головой он понимал, что этот самый паритет — не его ума дело, что там, наверху, с паритетом прекрасно разберутся и без майора запаса Мамалыгина по кличке Бурундук. Да, голова все прекрасно понимала, но ее аргументы решительно заглушал исходящий откуда-то из подсознания властный голос: нельзя! Ну нельзя, и нельзя! Невозможно. Так же, примерно, как невозможно, не будучи исполнителем циркового трюка «человек-змея» или каким-нибудь там йогом, укусить себя за спину. У землячка, что стоял сейчас в коридоре, это, конечно, получилось, но каждому свое: Бурундук давно убедился, что у этого слизняка нет ни хребта, ни офицерской чести, ни обыкновенной человеческой совести.

Как бы там ни было, момент, когда синюю папку можно было обменять на жизнь, он безнадежно проворонил. А может, его, этого момента, и вовсе не было: с землячком у него давние счеты, и тот вряд ли упустил бы такой хороший случай свести их чужими руками.

Он вспомнил, сколько раз мог погибнуть и только чудом оставался в живых, и мысленно пожал плечами: сколь веревочке ни виться…

— Я пас, — отчетливо прозвучал в коридоре голос землячка.

— Кто бы сомневался, — пренебрежительно хмыкнул властный и отрывисто бросил: — Заканчивайте!

Дверной проем в мгновение ока заполнился черными безликими фигурами, которые двигались с неправдоподобной, хорошо памятной по былым лихим денечкам быстротой и ловкостью. Бурундук выстрелил, один из атакующих сбился с шага и упал, а в следующий миг на импровизированную баррикаду обрушился плотный шквал автоматного огня, который грохотал еще секунд двадцать после того, как майор запаса Мамалыгин перестал дышать.

Глава 4

— Значит, Мокшанск, — задумчиво произнес Юрий Якушев.

О существовании населенного пункта с таким названием он узнал почти ровно полгода назад, во второй половине февраля. Зима в этом году выдалась запоздалая, но зато морозная и снежная — словом, настоящая; придя с большой задержкой, она не торопилась уходить, и на исходе ее последнего месяца телевизионные дикторы вслух, на всю страну, мечтали даже не о весне, а хотя бы об оттепели. Над европейской частью России, сменяя друг друга, вдоль и поперек гуляли циклоны, солнечные дни можно было пересчитать по пальцам одной руки, и по утрам, особенно если не выспался, начинало казаться, что такая погода установилась надолго — возможно, даже навсегда.

Поэтому, когда в один из серых, пасмурных, сырых и морозных одновременно, характеризующихся пониженным атмосферным давлением дней Юрию позвонил генерал Алексеев и без предисловий приказал незамедлительно явиться в крематорий, Якушев, не удержавшись, спросил: «Белые тапочки надевать?»

«Форма одежды произвольная, — буркнул его превосходительство и, помолчав, добавил: — Камышев погиб, через час похороны».

Юрий мысленно ахнул: как погиб?! Почему? Он точно знал, что полковник Камышев, с которым ему несколько раз приходилось пересекаться во время командировок на Кавказ, недавно получил контузию и был с почетом отправлен на покой в звании генерал-майора — живой и здоровый настолько, насколько может быть здоровым перештопанный врачами вдоль и поперек ветеран всех, сколько их было со времен Афганистана, локальных вооруженных конфликтов.

Задавать вопросы по поводу причин и обстоятельств смерти Камышева он не стал, потому что точно знал еще одну вещь: если Ростислав Гаврилович располагает интересующей его информацией, и если он сочтет, что Юрию будет небесполезно эту информацию получить, он предоставит ее сам, без расспросов. А если решит, что майору Якушеву эти сведения ни к чему, их из него калеными клещами не вытянешь. И потом, каленые клещи и генерал Алексеев — сочетание, мягко говоря, небезопасное: того и гляди, отберет и засунет тебе эти клещи туда, откуда их потом без опытного проктолога не вынешь…

Алексеев сказал: погиб, — что автоматически исключало инфаркты, инсульты, свиной грипп и прочие ругательные словечки из лексикона терапевтов. Погиб — значит умер насильственной смертью. Выпал из окна, сорвался с крыши, попал под машину, схватился за оголенный провод под напряжением… Или убит.

И это после стольких лет, практически безвылазно проведенных на войне!

На похороны, Юрий, естественно, пошел, и не только потому, что таков был приказ генерала Алексеева. Его знакомство с покойным было, по большому счету, шапочным, но Юрий чувствовал в Камышеве родственную душу: как и он сам, Николай Иванович был настоящим, да вдобавок еще и очень хорошим солдатом, ввиду чего командование вечно норовило заткнуть им очередную брешь на самом горячем участке обороны.

На траурную церемонию командование не поскупилось. Там было все, чему полагается быть в таких случаях: бархатные подушечки с боевыми наградами, почетный караул с примкнутыми штыками и траурными повязками на рукавах, оружейный салют, пропасть шитых золотом погон и черных цивильных пиджаков и даже прицепленный к бронетранспортеру артиллерийский лафет, на котором закрытый гроб с телом покойного подвезли к зданию крематория. Были прочувствованные речи с перечислением превосходных человеческих качеств и неоценимых заслуг дорогого Николая Ивановича перед Отечеством, и какой-то незнакомый Юрию майор срывающимся от волнения и сдерживаемых слез голосом прочел отрывок из поэмы Лермонтова «Бородино»: «Полковник наш рожден был хватом — слуга царю, отец солдатам. Да жаль его: сражен булатом, он спит в земле сырой…»

На взгляд Юрия, майор был дурак. А впрочем: чем больше в армии дубов, тем крепче наша оборона.

К тому же, если не обращать внимания на способ выражения мыслей, по сути майор был прав: да, вот именно, верный служака и заботливый отец. Хотя забота его, как это часто случается промеж суровых военных людей, сплошь и рядом принимала довольно причудливые формы. В разное время и в разных местах Камышева за глаза называли то Камешком, то Камышом, то просто Кремнем. Юрию больше нравилось поэтическое прозвище Камыш. «Шумел камыш, деревья гнулись», — бывало, говорили с кривоватой улыбочкой его подчиненные после устроенного Николаем Ивановичем разноса. Именно после, а не во время, потому что, когда Камыш шумел, «деревьям» оставалось только помалкивать в тряпочку и гнуться. И, что характерно, никто не обижался. Потому что не было случая, когда Камыш шумел зря, исключительно ради удовольствия послушать свой хорошо поставленный командный голос. И еще потому, что знали: когда наступит время опять идти в самое пекло, Камыш не подкачает, не станет прятаться за чужие спины и просто так, за здорово живешь, не пошлет на убой ни одного человека, будь этот человек хоть самым распоследним разгильдяем.

Там, в крематории, Юрий имел случай впервые в жизни увидеть немногочисленных родственников Камышева: заплаканную женщину лет сорока, не красавицу, но очень обаятельную, симпатичную молодую девицу, тоже в слезах, и какого-то хорошо одетого штатского колобка с бледной, растерянной, какой-то пришибленной физиономией. Колобок не плакал, потому что был мужчина, хоть и шпак, но почему-то из всех троих именно он показался Юрию самым подавленным и убитым горем — действительно, краше в гроб кладут.

И, кстати, о гробе: его так и не открыли.

По окончании фарса, в который неизменно выливается любая, даже самая искренняя попытка людей выразить свои чувства официальным порядком, с соблюдением всех обычаев, традиций и правил, генерал Алексеев усадил Юрия в свою машину и дал, наконец, разъяснения, в которых Якушев к этому времени уже начал остро нуждаться.

Дело обстояло следующим образом. После выхода в отставку, выписки из госпиталя и непродолжительного периода реабилитации свежеиспеченный генерал-майор Камышев отправился погостить в свой родной город Мокшанск, расположенный на реке Мокше, где (в городе, разумеется, а не в реке) у него до сего дня проживала сестра с мужем и дочерью. Это были те самые люди, которых Юрий видел в крематории — сестра Камышева Валентина, племянница Марина и зять Михаил Горчаков, директор местного филиала НПО «Точмаш». (Тут Юрий слегка удивился: это ж какой души должен быть человек, чтобы так горевать не об отце или матери, а всего-то о брате жены!)

Погостив у родни чуть более двух недель, Камышев собрался восвояси, в Москву. Выехал засветло, в середине дня, трезвый, как стеклышко, и без каких-либо признаков недомогания, но километрах в двадцати от городской черты Мокшанска отчего-то не справился с управлением, вылетел с трассы на крутом повороте и, согласно заключению судебно-медицинской экспертизы, скончался из-за полученных в результате аварии, несовместимых с жизнью травм. «Этими самыми травмами, надо полагать, и объясняется то обстоятельство, что хоронили его в закрытом гробу», — закончил Ростислав Гаврилович, и Юрию почему-то очень не понравилось это как бы между прочим, для красного словца, ввернутое «надо полагать».

Далее выяснилось, что его превосходительство, состоявший с Камышевым в давних приятельских, почти дружеских отношениях, незадолго до начала траурной церемонии успел переговорить с родственниками погибшего. Ничего нового и интересного родственники ему не рассказали: да, гостил, да, уехал… Гостил тихо, в рамках приличий, без гусарства, лишнего на грудь не принимал, скандалов и, упаси бог, драк не затевал, в уличных инцидентах не участвовал, врагов в городе не имел ввиду многолетнего отсутствия… Господи, горе-то какое! Ведь столько лет на войне, весь в дырках, как решето, а погиб средь бела дня в какой-то нелепой дорожной аварии…

Составленный прибывшими на место происшествия сотрудниками ГИБДД протокол не поддавался двоякому истолкованию: превысил скорость, не вписался в поворот и слетел с дороги. Врачи осторожно добавляли: возможно, на быстроте реакции сказались последствия недавней контузии.

Назад Дальше