Вкус правды. Афоризмы и изречения китайских мудрецов - Малявин Владимир Вячеславович 2 стр.


Нескончаем и неостановим поток внутренней, самоуглубленной жизни души: бесчисленными бликами этого потаенного, но светоносного потока предстает перед нами нестройная, как бы случайная россыпь афористических высказываний. Разгадка этого хаоса впечатлений – внутренняя полнота опыта, которая открывается только всецело освобожденному – даже от самого себя! – сознанию. Афоризм свершает свое предназначение, уводя мысль за пределы названного и известного к интимно-неизъяснимому.

Мы никогда не поймем пристрастия китайцев к «мудрости древних», если не примем во внимание, что милая их сердцу старина, зачастую вполне анонимная и даже неведомая, сведенная к неосязаемому «аромату древности», была для всех поколений китайских литераторов и художников прообразом того самого «вечно другого», которое является необходимым и вездесущим условием самопознания. Эта недосягаемая, неразгаданно- торжественная древность несводима к историческому факту. Она предстает, если воспользоваться выражением французского философа Э. Левинаса, «прошлым, которое никогда не было настоящим», но – по той же причине – пребудет вечно. Не ученического самоуподобления древним авторитетам искал китайский художник, обращаясь к «древности», но, напротив, приобщенности к всеединству жизни через осознание своего отличия от всего понятого и понятного, пусть даже древнего. А потому эстетический опыт был для него мерой этического, художественное совершенство – средством обучения и воспитания.

«Древнее» – это имя не устаревшего, не прошедшего, а всего «навеки установленного» и, следовательно, нескончаемо плодотворного. Э. Гуссерль, словно вторя Гельдерлину, назвал этот подлинный исток традиции «установлением», отметив, что речь идет не о чем-то застывшем, устроенном, а об ускользающей «силе забвения истоков, которая дает прошлому новую жизнь…»

Правда сообщительности является законом творческой жизни и одновременно законом бытования традиции. Она дарует прозрение нового и позволяет сохранить преемственность даже в разрывах, формирующих человеческий опыт. Она побуждает к эксперименту, к выходу за горизонты настоящего, но открывает в настоящем нечто настоятельное, нечто, вовек остающееся с человеком. Пытаясь понять вечнотекучий мир создателей афоризмов, мы не вправе пренебрегать ни одним нюансом, ни одним штрихом их наследия. Вот почему полный перевод книг Умэня и Хун Цзычэна, в которых на первый взгляд не все так ново, остроумно и доходчиво, как, возможно, хотелось бы иному читателю, – это не только дань научной аккуратности, но еще и признание бесконечности творческого потенциала жизни, всегда неповторимой в своих проявлениях и потому не знающей разделения между «главным» и «второстепенным», не имеющей в себе ничего незначительного. Ибо, поистине, в жизни значительно только отсутствие нарочитой многозначительности.

Идеальное или универсальное остроумие – чистейшая химера. И даже если бы оно существовало, на него никто бы не покусился, ведь им без труда мог бы завладеть каждый. Но иметь ум «как у всех» – все равно что носить одежду «как у всех». Случись такое, остроумие потеряло бы всякую цену. В отличие от эклектических собраний «мудрых слов», где человеческие мысли предстают оторванными от индивидуального и культурного опыта, взрастившего их, и расставлены по отвлеченным рубрикам, словно засушенные цветы в гербарии, эта книга преследует цель показать не только цветы мысли, но и почву, на которой произрастает жизнеспособная мысль, то есть мысль, родившаяся в один неповторимый миг бытия и стремящаяся осмыслить уникальное в себе.

Что же это за почва? Китайская традиция дает краткий и точный ответ: такой почвой является дао, что значит буквально «путь». Любопытно, что в классическом китайском языке это слово обозначает одновременно пребывание в пути и словесное сообщение. Дао – это и движение человеческого духа, и его самосвидетельствование, возможное лишь там, где человек доверяет себе, и, следовательно, требующее искренности. Дао есть сам акт произрастания и произречения человека, в котором человек сам себя превосходит и себя познает, сам живет и сам оценивает свою жизнь. Путь нельзя свести к отвлеченной идее, его нужно пройти воистину. И итог пути, каким бы он ни был, ничего не перечеркнет из пройденного.

Сейчас невозможно перечислить все следствия, вытекающие из уподобления жизни пути сердца. Достаточно сказать, что оно открывает перед нами перспективу размышления, где каждое понятие берет жизнь от своего предела, тезис оправдывается антитезисом, памятуемое укореняется в забытом. Если мы поймем, что эта перспектива делает возможной все метаморфозы смысла и в конечном счете саму работу мысли, не будучи сама ни идеей, ни фактом, ни сущностью, ни даже опытом и никак не определяя содержание мышления, мы поймем, почему реальность в традиционной китайской мысли именовалась «всеобъятной пустотой» и почему китайцы называли эту пустоту «бесполезной полезностью».

Мы заговорили о постижении предельности вещей, но предельность – существенное свойство афоризма. Недаром само слово «афоризм» по-гречески выражало идею «очерчивания границы», «установления предела». Афоризм отмечает рубежи нашего опыта; он говорит о том, что в любой момент является уже заданным нам, хранит в себе некий предваряющий наше понимание смысл. Он выражает движение мысли к своему внутреннему центру и обладает смысловой законченностью, которая воздействует не столько умственно, сколько эстетически. И в европейской, и в восточной афористике подобный импульс стяжения в точку обычно воспроизводится средствами синонимического параллелизма, как бы возвращающего мысль к одной неизреченной и непрерывно наследующей самой себе реальности. Афоризм не спорит, а утверждает. И вечно возвращает к предвечному.

Будучи наиболее экономным способом выражения мысли, афоризм не оставляет места для какой бы то ни было условности, манерности, нарочитой усложненности в языке. Эстетическое начало в афористике неотделимо от содержания мысли. Афоризм создается как бы без нашего усилия, повинуясь ритму и мере самих вещей, объективным законам пластических форм. Поистине, афористическое слово – это изваянная мысль. В ней оживает поэтическая стихия языка. Афоризм познается не просто умом, но всей полнотой телесной интуиции, почти на ощупь.

По мнению испанского философа X. Мариаса, «афоризм – ложный путь философского высказывания; он искусственно самостоятелен и являет собой устранение реальных связей. Когда я изрекаю афоризм, я никогда не поясняю, почему я так говорю». Мышление, заключает X. Мариас, «не может продолжаться афоризмами». Сама по себе оппозиция истинности и ложности, как мы убедимся ниже, едва ли применима к афоризму. Но афоризм действительно знаменует конец размышления; он очерчивает границу познанного, ставит мысль перед бездной немыслимого, укореняет слово в неизреченном. Мышление афоризмами есть акт повторения неповторяемого, цепь уникально-законченных моментов, или, что то же самое, постижение безусловного единства бытия, предстающего пределом всех форм.

Афоризм завязывает «цепь мыслей» в узел. Не нуждающийся в доказательствах, он отсылает не к другому суждению, а к смыслу, схороненному в нем самом. Мы знаем уже, что этот смысл есть некое единение, смешение слова и молчания, мысли и немыслимого, наличного и отсутствующего. Другими словами, «смысл» афоризма есть именно сомыслие, встреча разных планов бытия, несовместимых значений. Смысл способен ускользнуть из того, что мнится нам совершенно ясным, но он манит к себе даже в бессмыслице. И чем меньше мы тратим слов, тем больше можем сказать. О неисповедимых путях смысла сообщают слова древнего даосского философа Чжуан-цзы:

Говоришь всю жизнь – и ничего не скажешь. За всю

жизнь не произнесешь ни слова – и все выскажешь.

Афоризм никогда не есть лишь данность. Он хранит в себе произрастание, самотрансформацию мысли, выявляющие границы понятий. Читая афоризмы, мы видим в тексте не идеи и сущности, а семена и силы. Но его энергетический импульс носит характер отклика на предвечное Присутствие бытия, возврата к тому, что всегда «уже есть», но неизменно предстает как «другое». Афоризм неизбежно иносказателен: в нем именуется нечто такое, что вовек отсутствует и, однако, не является самостоятельной сущностью, которую можно назвать или определить. Китайская традиция исходила из отмеченной выше внутренней прерывности смысла и обращалась к некоему первичному пониманию, которое не может быть выражено в понятиях, но косвенно удостоверяется самим фактом нашего мышления и дает нам знать о сокровенной жизни «сердца Неба и Земли».

Понимание интуитивное, неформализуемое и понимание объективированное, логически упорядоченное, понимание предваряющее и понимание представленное едины и не едины, друг друга определяют и поддерживают. Их двуединство многое объясняет в совпадении краткости и полноты, присущем литературным средствам традиционных культур, в частности китайской. В его свете уже нетрудно понять, почему человеческий интеллект не считался в этих культурах суверенным творцом и распорядителем смысла, ведь, согласно законам традиции, любая попытка что-то обозначить предполагает существование чего-то необозначаемого. Назначение письменной традиции – устанавливать присутствие имплицитного, предваряющего субъективный опыт и потому необъективируемого понимания. В китайской традиции мы действительно находим оппозиции так называемого «первичного» (сянь цзюэ) и «вторичного» (хоу цзюэ) осознания. Не менее примечателен термин «старое сознание» (лао синь). О том же безусловном Понимании, объемлющем все смыслы, которые может зафиксировать человеческий разум, говорится в конце книги Умэня:

Прежде чем сделать первый шаг, ты уже у цели.

Прежде чем открыть рот, ты уже все сказал.

Прозрение приходит прежде, чем успеешь понять…

Традиция требует признать, что всякое непонимание есть в действительности недопонимание. Если, согласно китайской традиции, мы в любой момент «уже знаем», то мыслить и обозначать значит всего лишь проводить межи в необозримом поле посредования смысла, то есть, по существу, проводить границы внутри предельности, ограничивать ограничение, если угодно, – писать «белым по белому». В таком письме все диктуется законом экономии выражения: чем меньше сфера условного, объективированного смысла, тем больше простора высвобождается для смысла как открытости бытия. Традиция – это строжайшая школа, которая служит высвобождению жизни. И чем менее традиционалистски художник стремится выразить себя, тем долговечнее его творения при условии, разумеется, сохранения памяти (то есть памяти непамяти!) бытийственных корней искусства. Ибо в таких культурах, где предельность форм непосредственно запечатлена в каноне школы или даже общего стиля культуры и индивидуальное почти совпадает с родовым, все решает не личная оригинальность, а отношение к традиции, имеющее целью постижение или, лучше сказать, высвобождение общего для всех первичного понимания. Речь идет об опыте, который недоступен выражению, но лишь потому, что не может быть сокрыт, ведь он знаменует не что иное, как безусловную открытость зиянию бытия, немыслимую встречу отсутствующего с отсутствующим или, говоря словами чаньской сентенции, «выливание чистой воды в чистую воду». В конце концов говорить афористически – значит утаивать неутаимое.

Итак, экспрессивная сила афористического высказывания есть та искра, которая высекается напряжением между сказанным и подразумеваемым, означенным и необозначенным. Следовательно, поэтическое «уплотнение смысла», предлагаемое афоризмом, носит характер метафорического процесса. Метафора же, вскрывая не замечавшиеся ранее аналогии между вещами, служит не столько обозначению, сколько познанию. Она выступает, по классическому определению Аристотеля, вестницей нового. Но если метафора есть принцип связи, она не просто дает знание каких-то новых сущностей. Связывая то, что не связывается, метафора сообщает еще и о границах вещей – о том, чем вещи не являются. Она подтверждает подлинное бытие вещей там, где они претерпевают превращение. Метафорическая речь – это творческая стихия самообновления, свидетельствующая о себе, если воспользоваться выражением А. Бергсона, в «текучих понятиях».

Но в конце концов метафора отрицает сама себя и сама себя превосходит. В этом качестве она оказывается прообразом постоянно определяющего и не умеющего определить себя духа, прообразом бесконечности, которая присутствует воистину только в конечном. Если все в мире существует по своему пределу, не преходит в нем лишь сама предельность существования. Эта предельность и составляет действительное содержание таких понятий, как «полнота бытия», «мир в целом» или наше «я» в его конкретной целостности. О таких вещах можно сказать только метафорически. Но сама метафора в предельной точке своего развертывания, будучи соотнесенной с универсумом, уже перестает быть только метафорой, «иносказанием», перестает отличаться от неметафоры. Она становится правдивым свидетельствованием бытия, даже если кажется «безумием мира сего». Оттого же в традиции все решает не сам текст, а отношение к тексту. Текст как памятник традиции требует молчаливо-понимающего читателя.

Изумление, рождаемое новаторством истинного мастера, проистекает в конечном счете не просто из парадоксального сопряжения образов, из чего-то нового лишь по видимости, но из некоей глубины смысла, которая раскрывается как отрицание исходных посылок творчества. Художник преодолевает себя в своем произведении. Чувство границы – вот что отличает его новаторство от новизны, скажем, бреда сумасшедшего. Перспектива взаимопереходов, извечного мерцания смысла и есть та неведомая форма, по отношению к которой только и имеет смысл новизна художественного творчества. В соотнесенности с этой всеобъятно-пустотной формой произведение искусства становится интимно понятным нам, даже если все в нем для нас незнакомо, и мы не можем выразить это интимное понимание в понятии.

Таким образом, афоризм, называя одно, говорит о другом и, указывая на частности, высвечивает целое. Поистине он учит, что, говоря словами Ницше, «каждая философия еще и скрывает в себе философию, каждое мнение еще и укрытие, каждое слово еще и маска». Поэтому усвоение традиции предполагает доверие, каковое является не иррациональной верой, а скорее доверительным вниманием к интимно-неведомой реальности, предваряющей и веру и знание. Непройденный и непроходимый, несказанный и несказанный Великий Путь был для наследников традиции в Китае в высшей степени надежным (если иметь в виду, что надежное происходит от надежды).

Попытка построить типологию афоризма должна была бы начаться с оценки способов соотношения сказанного и подразумеваемого в афористическом суждении. В истории европейской литературы мы наблюдаем как бы три метаморфозы афоризма. Эпоха классицизма породила афоризмы-максимы, где первичное, неизреченное понимание непосредственно вводится в структуру высказывания благодаря обыгрыванию семантики слов. В максиме значимо прежде всего расположение слов относительно друг друга. Романтической эстетике больше соответствуют афоризмы-фрагменты – лирические, прерывные и аморфные. Фрагменты укоренены в безмолвии, их обступающем, и в них значимо само присутствие слова. Наконец, начиная с Ницше, появился модернистский тип афоризма, который утверждает не единство и не равновесие слова и безмолвия, а, скорее, их несогласие. Модернистский афоризм вскрывает несоответствие формы мысли и ее содержания, так что метафора осознается в нем как существенное свойство языка, и истинность высказывания оказывается неотделимой от его ложности. Модернистский афоризм сообщает о пределе сообщения; это слово язвительно, ибо оно обнажает пределы рациональности, но – по той же самой причине – само уязвимо.

Назад Дальше