Вкус правды. Афоризмы и изречения китайских мудрецов - Малявин Владимир Вячеславович 6 стр.


Афоризмы новой эпохи – новый образ все той же ускользающей событийности вещей. Вольное «перетекание» сознания, бытийственный диалог, каждое мгновение свершающийся в каждом из нас, устанавливает их глубинное стилистическое единство. Здесь кроется тот незримый стержень, который не только соединяет, но и приводит к равновесию внутренний опыт и жизненную позицию китайского подвижника Великого Пути. Внушаемое этим равновесием тонкое чувство меры начисто лишает китайские афоризмы претенциозности. Мы найдем среди них и ажурные максимы, и лирически аморфные фрагменты, но не встретим ни увлечения словесной игрой, ни культа анархического самовыражения. Свойственную им рефлексивность не следует путать с интроспекцией и самокопанием. Она означает скорее способность посмотреть на себя со стороны, вместить в себя разные перспективы созерцания, перерасти самого себя. Китайский моралист видит смысл жизни в неустанной внутренней работе над собой, совершенно неприметной со стороны, но оказывающей неотразимое воздействие на мир. Он не требует от человека многого, но беспощадно требователен в одном: не обманывать себя, не пытаться заполнить пустоту в себе суетными мыслями, словами и делами. Он знает, что страх несотворенного и, следовательно, непонятного зияния бытия – самый глубокий и все пытки ада в сравнении с ним не более чем наивная бутафория. Между тем эти в высшей степени серьезные мотивы в средневековой китайской словесности часто окрашиваются в комические тона, ведь речь идет о контрастном соположении разнородных явлений, где вещи сами по себе не так уж важны, но служат, скорее, лишь материалом для жизненных метаморфоз, целиком погружены в поток творческой жизни. Здесь вещи непрерывно отрицают самих себя, и потому способ их существования порождает смех. Уже чаньские гунъань не лишены комического эффекта. Традиционный китайский юмор, как всегда и везде, по-своему отражает самые существенные черты породившей его культуры: он питается мотивом серийности разнородных между собой явлений, как будто бы парадоксальным образом подведенных под одну общую рубрику (последняя в таком случае предстает аналогом типовой формы). Первый сборник такой юмористической смеси еще в X веке составил известный поэт Ли Шаньинь. Вот характерный отрывок из этой книги:

Неприятно:

резать тупым ножом;

плыть на лодке с рваными парусами; когда деревья

заслоняют пейзаж; когда забором заслонили горы;

остаться без вина, когда распускаются цветы;

пировать летом в душном закутке. Глупо:

Иметь деньги и не отдавать долга;

Знать за собой недостаток и не исправлять его;

Постоянно перечить другим;

То и дело бранить чужое сочинение;

Винить других, не зная за собой вины;

Нарушив правило, отказываться от штрафной чарки

во время застольной игры;

Будучи бедным, лезть из кожи вон, чтобы выглядеть

богатым.

Китайские литераторы XVI–XVII веков до предела развили этот вкус к эстетическому, с явственным оттенком комизма, созерцанию «забавных мелочей жизни». Это внимание к бескрайней мозаике жизненных подробностей выдает их интерес к текучей природе Великого Пути. Ведь чем быстротечнее занимающее нас мгновение жизни, тем острее переживается неисчерпаемое изобилие творческого начала мира. И наше ничтожество перед «одним превращением» мира означает не что иное, как наше величие пребывания в этом едином движении бытия (вот еще один источник иронии и гротеска в китайской традиции). Ученые авторы того времени отличаются завидным умением находить нечто приятное в самой гуще обыденного и повседневного. Они охотно рассуждают о прелестях самых разных предметов – чтения, прогулок, погоды, старинных пейзажей, чайных ароматов, редких вин, женских ножек, цветочков, подушек и прочих милых пустяков. Их рассуждения как правило окрашены иронией и юмором, ведь речь идет о постижении великого в малом, об открытии недостижимого в близком и доступном.

Непроизвольно-затейливая россыпь моментов бытия, череда ускользающих нюансов, в сущности, ничего не сообщают о каком-либо предмете.

Скорее они сообщают с непостижимо-сложной геометрией Хаоса. В этой бездонной конкретности длящегося отсутствия, мире полутонов и бесконечно малых градаций эстетический опыт самодостаточности каждого момента бытия неотличим от незыблемого покоя созерцания «мира в целом». Здесь стремление к совершенству не имеет конечного результата. Оно напоминает путешествие, в котором созерцание открывающихся картин заставляет забыть о цели пути. В литературе, воссоздающей эту бесконечно дробящуюся мозаику Хаоса, мы словно натыкаемся, нападаем на слова, то есть именно падаем на слова, внезапно открывая их эстетическую самодостаточность, их прирожденную красоту. Такова чисто китайская любовь к совершенствованию ради самого совершенствования и превыше всего – к декоративной стороне дела, словно декорум оправдывает сам себя. В этом отсутствии целеполагания, кажется, нет особенного смысла. Однако, по китайским понятиям, оно как раз свидетельствует о той чистой свободе и высочайшем наслаждении духа, которые открываются только в игре – этой вестнице беспредельного в неизбывно-предельном.

Как бы мрачно ни оценивали литераторы XVI–XVII веков нравы своего времени, их творчество проникнуто оптимизмом, проистекающим из веры в способность человека к бесконечному совершенствованию, в неизбежность живого, деятельного единения человеческого сердца с творческим процессом бытия. Более того, потаенность присутствия дао в глазах китайского ученого способна укрепить доверие к нему. Вот почему он едва ли согласился бы с теми корифеями европейской афористики, которые полагали, что человек в его нынешнем «падшем» состоянии не в силах сбросить гнет себялюбивого «я», и потому были склонны считать альтруистические поступки и даже простое соблюдение правил вежливости только притворством, лживой маской, скрывающей истинное лицо. Немыслимо услышать от китайского автора что-нибудь подобное такому, например, изречению Ларошфуко, вполне обычному в устах европейского моралиста: «Мы легко забываем свою вину, если только она нам одним известна». Он скажет иначе: «Не обманывай в темноте, это пригодится, когда ты будешь на виду».

Честность, проповедуемая литераторами позднесредневекового Китая, не имеет ничего общего с привязанностью к догматическим принципам. Будучи продолжением внутреннего диалога бодрствующего сознания, раскрываясь лишь в виде фрагментов неуловимо-вездесущей истины, она выглядит по-разному в разных жизненных ситуациях. Эта честность предполагает умение быть разным в разное время и с разными людьми и, главное, – быть непохожим на других. Искусство общения в китайской традиции состоит в безмолвной демонстрации ограниченности всех человеческих понятий и ценностей, в том числе даже добродетели и ума. Китайские моралисты – и тут они, пожалуй, нашли бы общий язык с Ларошфуко – не устают внушать мысль о том, что общество записных праведников и всезнаек невыносимо, а промахи открывают дорогу к успеху и мудрости; что несовершенное людьми неизмеримо величественнее того, что они уже сделали, а подлинное мастерство проявляется в ограничении.

Их книги читаются как последовательное и беспощадное разоблачение людской гордыни и тщеславия, всяческой человеческой ограниченности, в каком бы виде они ни проявлялись.

Нерушимое уединение китайского мудреца, его непохожесть на других вовсе не означает, конечно, что он говорит и действует в пику другим.

Эксцентризм поведения не менее далек от подлинной мудрости, чем бездумный конформизм. Свобода быть кем угодно предполагает свободу быть никем. Абсолютная непохожесть мудрого на других людей есть не что иное, как его абсолютная неприметность для мира. Но эта неприметность означает лишь, что мудрец без остатка принадлежит миру. Он уподобляется зеркалу, в котором люди опознают себя, и, не замечая присутствия зеркала, считают это собственной заслугой. Незаметно для других он способствует естественному и свободному произрастанию всего живого. Он не владеет ничем, но им держится весь мир.

Чему же учат моралисты старого Китая? Они учат тому, чему нельзя ни научить, ни научиться, и притом в двух смыслах: во-первых, потому, что говорят о чем-то «вечно другом», недостижимом, несбывающемся – о смерти в жизни, о пробуждении во сне; во-вторых, потому, что говорят о чем-то, имеющем чисто практическую ценность и сполна данном каждому, о здоровом чувствовании безмерной мощи вечно юной жизни – чувствовании радостном, поскольку в нем открывается неуничтожимость бытия, и печальном, ибо оно дается ценой познания неотвратимости собственного конца.

Единственная мораль, которую можно извлечь из чтения китайских моралистов, – это понимание ценности безмолвия, никогда не повторяющегося, но одного на все времена.

Ни о чем не нужно говорить,

Ничему не следует учить,

И печальна так и хороша

Темная звериная душа:

Ничему не хочет научить,

Не умеет вовсе говорить

И плывет дельфином молодым

По седым пучинам мировым.

В этом странном, но точном в своей странности прозрении поэта могут вызвать неверные ассоциации лишь слова о «звериной душе». Их нельзя считать даже невольной данью банальному мифу человека-зверя. Сдержанная, вдумчивая интонация этих строк внушена органическим чувством гармонии и меры. Перед нами метафорическое – по существу, единственно возможное – обозначение всеединства Хаоса, который существует прежде всего как субъективистски-очеловеченное в человеке и к которому человек возвращается, когда перерастает сам себя.

Стихи Мандельштама неожиданно перекликаются с заключительным афоризмом Хун Цзычэна, где жизнь сравнивается с вольным и все же требующим упорства плаванием в океане жизни. Случайное совпадение? Может быть. И все-таки, думается, не совсем случайное. Привольное самопревращение, потаенное скольжение в пространстве граничности – вот окончательная и вечно незаконченная правда человеческого существования, которая говорит о себе поверх всех различий языков, культур и мировоззрений. Но эта правда всегда «другая», всегда открывающаяся неожиданно, сколько о ней ни думай.

Путь в водном просторе – это путь ниоткуда и никуда. Его начало и конец сходятся в каждом мгновении, ведь в океане нет ничего, что не присутствовало бы в каждой его капле. Идущий этим неведомым путем постигает беспредельность океана в изменчивой ряби его вод.

Вопрос коммуникации – это в конце концов вопрос о том, кем может стать человек. А он рано или поздно может вместить в себя все. Человек идет к Небу.

Из книги «Гуань Инь-цзы»

Как уже отмечалось в предисловии к настоящему сборнику, это сочинение приписывается начальнику пограничной заставы, которому, согласно легенде, родоначальник даосизма Лао-цзы вручил свою книгу «Дао-Дэ цзин», покидая Китай и направляясь в Западные страны. Древние источники упоминают Гуань Инь-цзы в числе прочих даосских философов и даже приводят его отдельные высказывания. Но если трактат «Гуань Инь-цзы» действительно существовал в древности, он был впоследствии утерян. Нынешний текст «Гуань Инь-цзы» – по стилю и содержанию, несомненно, позднейшего происхождения – традиция относит к эпохе Тан и Пяти династий (VII–X вв.). Ссылки на эту книгу в китайской литературе появляются с XII века, а в XIII веке появились и первые комментарии на нее. По всей видимости, «Гуань Инь-цзы» в его дошедшем до нашего времени виде сложился в X веке.

Перевод избранных изречений осуществлен по тексту, изданному в серии «Сыбу бэйяо». Шанхай, 1936.

* * *

В отсутствие Дао нельзя говорить, но то, о чем нельзя поведать, – Дао. В отсутствие Дао нельзя размышлять, но то, о чем нельзя помыслить, – Дао.

В Дао нет ничего от человека. Мудрый не говорит: «Это Дао, а то – не Дао». В Дао нет ничего от своего «я». Мудрый не различает пребывание в Дао и уклонение от него. В том, что Дао нет, залог того, что оно есть. В том, что мудрый не держится за Дао, залог того, что он его не утратит.

Горшечник может создать десять тысяч горшков, но горшок не может ни создать горшечника, ни уничтожить его. Дао может создать десять тысяч вещей, но ни одна вещь не может ни создать Дао, ни его уничтожить.

Мудрому известно, что сознание едино, вещи едины, Дао едино, и все соединяется в одно. Он не меряет неизменным изменчивое и не ущемляет изменчивым неизменное.

Помраченность ума указывает на отсутствующее в наличном. Ее нельзя обнаружить. Приятные и неприятные ощущения являют нечто, возникшее из ничего. Их нельзя сокрыть. От ощущений проистекает знание, но оно касается только пребывания вещей. От помраченности проистекает незнание, и благодаря ему постигаешь вездесущность Дао.

Одна искра может спалить десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребывать огню? Одно мгновение Дао может обратить в небытие десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребудет Дао?

Стрельба из лука, верховая езда, игра на цине или игра в шашки – все эти искусства невозможно постичь в одно мгновение. Только Дао не имеет ни форм, ни правил, и его можно постичь в одно мгновение.

Мое Дао подобно пребыванию в темноте. Находясь на свету, в темноте ничего не различишь.

Пребывая же во тьме, видишь все, что находится на свету.

Мое Дао подобно мечу. Обращая меч против других, извлечешь выгоду. Хватаясь за него руками, поранишься.

Смерть в утробе. Смерть в яйце. Хотя мир велик, непреложного знания о нем не добудешь.

Мир и наше знание о нем – то же, что лезвие меча и рука: пока рука не дотронется до меча, она себя не поранит.

Во сне, в зеркале, в воде пребывает мир. Чтобы устранить мир, который снится, нужно бодрствовать. Чтобы устранить вещи, которые отражаются в зеркале, не следует в него смотреть. Чтобы устранить вещи, которые наполняют мир, следует опорожнить вмещающий их сосуд. Все, что есть и чего нет в нем, пребывает здесь, а не там. Вот почему мудрый устраняет не мир, а знание о мире.

Рыба, которая не хочет быть как все рыбы, выбрасывается на берег и погибает. Тигр, который не хочет быть как все тигры, спускается с гор и попадает в клетку. Мудрый не отличается от обыкновенных людей, поэтому для него невозможно воздвигнуть препоны.

«В самом себе не имей, где пребывать».

Следуй формам вещей вокруг тебя. Будь текуч, как вода, покоен, как зеркало, отзывчив, как эхо, и невозмутим, как тишина. Соединяйся с несогласным, обретай потерянное. Не стремись опередить других, но неотступно следуй за ними.

Мудрый не отличается от других людей тем, что говорит, как действует и мыслит. Тем же, что не говорит, как не поступает и о чем не размышляет, он отличается от других.

Облака плывут, и птицы кружат в пустоте небес. Благодаря пустоте превращения могут свершаться без конца. Таково Дао мудрого.

Мы сознаем себя живущими словно во сне. По воле воображения мы можем странствовать духом в чертогах Великой Чистоты. Мы видим вещи как будто во сне. Отдаваясь переживаниям, мы можем улететь душой за пределы Восьми пустынь. Уметь прозревать семена жизни и жить вечно. Уметь забывать семена жизни и оставлять жизнь. Вот что такое Дао.

Если в сознание закрались мысли об успехе и неудаче, демоны разума завладеют им. Если в сознание закралась похоть, демоны распутства завладеют им. Если в сознание закралась тревога, демоны отчаяния завладевают им. Если в сознание закралась распущенность, демоны одержимости завладевают им. Если в сознание закрались мечты о возвышенной дружбе, демоны гордыни завладевают им. Если в сознание закрались мечты о вкусной еде, демоны чревоугодия завладевают им. Все эти демоны – призраки, созданные из темноты и мрака, ветра и воздуха, земли и красок, дряхлых тел и бренных предметов. Эти призраки и наше сознание возбуждают друг друга, и дух человека откликается на их воздействие. Тот, кто подпал под власть демонов, одержим мыслями о выдающихся свершениях. Он не говорит, что служит демонам, но говорит лишь, что служит одному Дао. В конце концов в нем все мертвеет. Только мудрый может сделать дух одухотворенным, не ища в нем духовность. Он опирается на все десять тысяч вещей и не теряет силы, их рождающей. Он может все собрать, все рассеять, всему противостоять. Каждый день он откликается всему сущему, но сердце его пребывает в покое.

Назад Дальше