Роман мумии. Ночь, дарованная Клеопатрой (сборник) - Теофиль Готье 4 стр.


Румфиус, вооруженный резцом и молотом, чтобы разделить надвое картонаж мумии, напоминал одного из погребальных гениев с маской животного на лице, которые изображены на стенах подземелий, совершающими возле умерших какой-нибудь страшный и таинственный обряд; лорд Ивендэль, внимательный и спокойный, со своим чистым профилем походил на божественного Озириса, ожидающего душу для суда над нею, и, чтобы продлить сравнение, его трость напоминала жезл бога.

Когда была кончена операция, довольно продолжительная, – потому что доктор не хотел повредить позолоту, – и картонаж, положенный на пол, разделился на две части, точно раковина, открылась мумия во всем великолепии гробового облачения, такого изящного, как будто она хотела соблазнить гениев подземного царства.

Картонаж был открыт, и в каюте распространился смутный и очаровательный запах ароматов, эссенции кедра, сандалового порошка, мирры и корицы; тело не было пропитано черной смолой, обращающей в камень трупы простых смертных, и, казалось, все искусство бальзамировщиков, древних обитателей квартала Мемнониа, было применено для сохранения этих драгоценных останков.

Голову покрывали узкие полосы тонкого льняного холста, под которыми смутно угадывались черты лица; бальзамы, которыми были напитаны эти полосы, окрасили их в прекрасный рыжеватый цвет. Начиная с груди сеть тонких трубочек из голубого стекла скрещивала свои узлы маленькими золотыми бусами и, покрывая тело вплоть до ног, одевала усопшую бисерным саваном, достойным царицы, золотые статуэтки четырех богов Аменти блестели в симметричном порядке по верхнему краю сетки, законченной внизу богатой бахромой безукоризненного вкуса. Между изображениями богов над золотой бляхой скарабей из ляпис-лазури развернул длинные позолоченные крылья.

Над головой мумии было наложено богатое зеркало из полированного металла, как будто желали дать возможность душе умершей созерцать призрак ее красоты во время долгой могильной ночи. Рядом с зеркалом эмалированный ларец драгоценной работы заключал в себе ожерелье из колец черного дерева, чередующихся с бусами из золота, ляпис-лазури и сердолика. Сбоку тела была положена узкая умывальная чашка, квадратная, из сандалового дерева, служившая при жизни для благовонных омовений, и три алебастровые вазочки, заключавшие: первые две – бальзамы, запах которых был еще уловим, а третья – порошок антимония и маленькую лопатку, чтобы окрашивать концы ресниц и удлинять наружный угол глаз, по древнему египетскому обычаю, применяемому и в наши дни восточными женщинами.

– Какой трогательный обычай! – сказал доктор Румфиус в восторге при виде всех этих сокровищ. – Похоронить с молодой женщиной весь арсенал ее туалета! А это, наверное, молодая женщина, окутанная этими холстами, пожелтевшими от времени и от эссенций. Рядом с египтянами мы поистине варвары, потому что у нас нет нежного отношения к смерти.

Сколько нежности, сожалений и любви открывают нам эти мелочные заботы, бесконечные попечения, эти бесцельные заботы, которые никто не увидит никогда, эти ласки бесчувственному телу, эти усилия исторгнуть у разрушения обожаемую форму и возвратить ее в неприкосновенном виде душ в день общего соединения.

– Может быть, – ответил задумчивый лорд Ивендэль, – наша цивилизация, которую мы считаем достигшей вершин, есть не более как глубокий упадок, не сохранивший даже исторической памяти о гигантских исчезнувших обществах. Мы глупо гордимся несколькими остроумными изобретениями механики последних дней и не думаем о колоссальном величии, о недоступных другим народам грандиозных созданиях земли фараонов. У нас есть пар; но пар менее силен, чем та мысль, которая воздвигала пирамиды, выкатывала подземные гробницы, вырубала сфинксов и обелиски из скал, покрывала залы одной глыбой, которую не сдвинуть всем нашим машинам, высекала из камня капеллы и умела защитить от уничтожения хрупкие человеческие останки, настолько в ней было сильно чувство вечности.

– О, египтяне были дивные зодчие, – сказал с улыбкой Румфиус, – изумительные художники, глубокие ученые; жрецы Мемфиса и Фив поставили бы в тупик даже наших германских ученых, а в символике они имели силу нескольких крейцеров; но мы рано или поздно разберем их писания и вырвем у них тайну. Великий Шампольон дал нам их азбуку; а мы теперь читаем свободно их гранитные книги. А пока со всевозможной осторожностью разденем эту юную красавицу более чем трехтысячелетнего возраста.

– Бедная леди! – промолвил молодой лорд. – Глаза непосвященных будут смотреть на ее тайные красоты, которых, может быть, не видела сама любовь. О да! Под суетным предлогом науки мы поступаем как дикари, подобные персам Камбиза. И если бы я не боялся довести до отчаяния этого почтенного доктора, то я, не поднимая последнего покрывала, заключил бы тебя снова в тройные стены твоего гроба.

Румфиус вынул из картонажа мумию, которая была не тяжелее тела ребенка, и начал ее распеленывать с ловкостью матери, которая хочет освободить члены своего птенца; он распорол прежде всего сшитую оболочку из холста, напитанную пальмовым вином, и широкие полосы, опоясывавшие в нескольких местах тело; потом он нашел конец тонкой полосы, обвивавшей бесконечными спиралями члены юной египтянки; он скатывал бинт так же легко, как бы мог это сделать один из самых ловких тарихевтов погребального города. По мере того как подвигалась его работа, мумия, освобождаясь от своих утолщений, точно статуя, высекаемая из мраморной глыбы, становилась все более легкой и изящной. За этой полосой последовала другая, еще более узкая, назначавшаяся для того, чтобы теснее сжать члены. Она была так тонка и так ровно соткана, что могла бы сравниться с батистом и с кисеей наших дней. Точно следуя за всеми очертаниями тела, она связывала пальцы рук и ног и вплотную покрывала, как маска, черты лица, почти видимого сквозь тонкую ткань. Бальзамы, которыми ее напитали, как бы накрахмалили ее, и, отделяясь под пальцами доктора, она издавала легкий шелест, как бумага, которую мнут или разрывают.

Оставалось снять последний слой, и доктор Румфиус, хоть и привычный к подобным операциям, прервал на минуту свою работу или из некоторого уважения к целомудрию смерти, или же с тем чувством, какое препятствует человеку распечатать письмо, открыть дверь, поднять покрывало, скрывающее тайну, которую он жаждет узнать. Он же приписал эту остановку усталости, и, действительно, пот струился с его лба, но он и не думал стереть его своим знаменитым платком с синими клетками; однако усталость тут была ни при чем.

Между тем тело мертвой виднелось сквозь ткань, легкую, как газ, и под ее нитями смутно блестела местами позолота.

Когда был снят последний покров, обрисовалась чистая нагота прекрасных форм, которые, несмотря на столько протекших веков, сохранили всю округленность своих очертаний и всю тонкую грацию линий. Ее поза, редкая у мумий, была та же, что у Венеры Медицейской, как будто бальзамировщики хотели отнять у этого прекрасного тела печальную позу смерти и смягчить неподвижную суровость трупа. Одна рука слегка закрывала девственную грудь, другая скрывала тайные красоты, как будто целомудрие мертвой не было достаточно защищено охраняющим мраком могилы.

Крик восторга вырвался одновременно у Румфиуса и у лорда Ивендэля при виде этого чуда.

Ни одна еще статуя, греческая или римская, не представляла более изящных очертаний; даже характерные особенности египетского идеала придавали этому чудесно сохраненному телу такую стройность и легкость, какой не имеют античные мраморы. Маленькие, тонкие руки, узкие ступни ног с ногтями на пальцах, блестящими, как агат, тонкий стан, маленькие груди, мало выдающиеся бедра, несколько длинные ноги с изящно очерченными лодыжками – все это напоминало легкую грациозность музыкантш и танцовщиц на фресках, изображающих погребальные пиры в ипогеях Фив. Это была та форма еще детской прелести, не обладающая зрелостью женщины, которую египетское искусство изображает с такой нежностью, начертывая этот образ на стенах подземелий быстрой кистью или терпеливо высекая из непокорного базальта.

Обыкновенно мумии, пропитанные смолой и солью, похожи на изваяния из черного дерева; разложение не может их коснуться, но в них нет подобия жизни. Трупы не обращаются в прах, из которого они созданы, но они окаменевают в отвратительной форме, на которую нельзя взглянуть без омерзения или ужаса. Но на этот раз тело – заботливо обработанное посредством процессов более верных, более долгих и дорогих, сохранивших в нем эластичность, гладкость эпидермы и почти естественную окраску; кожа светло-коричневого цвета имела бледный оттенок новой флорентийской бронзы; и этот горячий тон амбры, каким мы восхищаемся в картинах Джорджоне и Тициана, потемневших от лака, вероятно, немногим отличался от естественного цвета кожи юной египтянки при ее жизни.

Голова скорей казалась спящей, чем мертвой; изпод век, обрамленных длинными ресницами, между двумя черными чертами антимония блестели эмалевые глаза каким-то влажным жизненным отблеском и, казалось, хотели сбросить с себя, как легкое видение, тридцативековый сон. Нос, тонкий и изящный, сохранил свои чистые линии; никакие впадины не безобразили щек, округленных, как бока вазы; рот, покрытый бледной, красноватой краской, сохранил свои едва заметные складки, и на губах, сладострастно очерченных, бродила грустная и таинственная улыбка, полная нежности, печали и очарования, та нежная и покорная улыбка, которая дает такую очаровательную складку прелестным головкам, украшающим канонские вазы Луврского музея.

Ровное и низкое чело, соответствующее требованиям античной красоты, обрамляли массы черных как уголь волос, заплетенных во множество тонких кос, падавших на плечи. Двадцать золотых булавок, воткнутых среди этих кос, точно цветы в бальной прическе, усеивали, как блестящие звездочки, густую темную шевелюру, которую можно было бы принять за искусственную, настолько она была обильна. Крупные серьги, округленные наподобие маленьких щитов, блестели своим желтым цветом рядом с смуглыми щеками. Роскошное ожерелье из трех родов золотых божеств и амулетов среди драгоценных камней окружало шею очаровательной мумии, а ниже, на груди, лежали два других ожерелья из бус и розеток – золотых, из ляпис-лазури и сердолика в изящном симметрическом сочетании.

Пояс сходного рисунка из золота и самоцветных камней обнимал тонкую талию.

Браслет из двойного ряда золотых и сердоликовых бус окружал кисть левой руки, а на указательном пальце той же руки блестел маленький скарабей из эмали с золотой насечкой на тонких золотых нитях, красиво сплетенных.

Какое странное чувство! Стоять перед лицом человеческого существа, жившего в те времена, когда едва слышался лепет истории, собиравшей сказки преданий, пред лицом красоты, современной Моисею и сохранившей прекрасные формы юности; касаться маленькой, нежной руки, напитанной благовониями, которую, быть может, целовал фараон, осязать волосы, более долговечные, чем царства, более прочные, чем сооружения из гранита!

При виде мертвой красавицы юный лорд испытывал то уходящее в глубину прошлого желание, какое часто внушает мраморное изваяние или картина, изображающая женщину минувших времен, прославленную своими чарами. Ему казалось, что если бы он жил три тысячи пятьсот лет тому назад, то полюбил бы эту красавицу, которой не коснулось уничтожение, и его мысль, быть может, долетела бы к встревоженной душе, которая бродила близ ее поруганной земной оболочки.

Гораздо менее поэтичный, чем юный лорд, доктор Румфиус занялся перечислением драгоценностей, не снимая их, потому что Ивендэль пожелал, чтобы не отнимали у мумии ее последнего утешения: снять с умершей женщины ее драгоценности – это значило бы умертвить ее вторично! Как вдруг сверток папируса, скрытый между боком тела и рукой, бросился в глаза ученого.

– А! Это, должно быть, экземпляр погребального ритуала, – сказал он, – его клали в последний гроб, и рукопись писали с большей или меньшей тщательностью, смотря по богатству и значению умершего.

И он принялся с величайшими предосторожностями развертывать хрупкую полосу папируса. При первых же строках Румфиус показался удивленным. Он не видел обычные фигуры и знаки ритуала; тщетно он искал на надлежащем месте рисунки, изображающие похороны, и погребальное шествие, служащее заставкой папируса; он не нашел и молитвенное перечисление ста имен Озириса, ни пропускную формулу, даваемую душе, ни воззвание к богам Аменти. Рисунки иного характера говорили о совсем других сценах, о человеческой жизни, а не о странствованиях тени в загробном мире. Заголовки глав и начало строк были начерчены красной краской, чтобы отделить их от остального текста, написанного черным, и привлечь внимание читателя к наиболее интересным местам рукописи. Надпись в ее начале, казалось, заключала в себе заглавие сочинения и имя грамматика, написавшего или скопировавшего его. По крайней мере, так определил, по первому взгляду, ученый доктор.

– Решительно, милорд, мы ограбили господина Аргиропулоса, – сказал он Ивендэлю, указывая ему на все особенности рукописи по сравнению с обычными ритуалами. – Впервые найден египетский манускрипт, заключавший в себе не что иное, чем священные формулы. О, я его прочту, хотя бы потерял зрение, хотя бы моя борода отросла настолько, чтобы в три раза обойти вокруг моего стола! Да, я вырву у тебя твою тайну, загадочный Египет! Я узнаю твою историю, мертвая красавица, потому что в папирусе, прижатом к сердцу твоей очаровательной рукой, заключается твое жизнеописание! Я покрою себя славой и заставлю Ленсиуса умереть от зависти!

Ученый и доктор вернулись в Европу; мумия, покрытая снова своими холстами и положенная в три гроба, обитает в парке лорда Ивендэля в Линкольншире, в базальтовом саркофаге, который он перевез с большими расходами из долины Бибан-эль-Молюк и не отдал Британскому музею. Иногда лорд, облокотившись о саркофаг, погружается в глубокую думу и вздыхает…

После трехлетних настойчивых трудов Румфиусу удалось разобрать таинственный папирус, исключая нескольких мест, поврежденных или написанных неизвестными знаками, и содержание этой рукописи, переведенной им на латинский язык, вы прочтете под названием: Роман Мумии.

I

Оф (таково египетское имя города, который античная древность называла стовратными Фивами, или Diospolis Magna), казалось, спал под палящими лучами раскаленного, как свинец, солнца. Был полдень; яркий свет падал с бледного неба на землю, истомленную жарой; почва, блистающая отражением лучей, светилась как расплавленный металл, и тень у подошвы зданий казалась лишь тонкой голубоватой нитью, похожей на черту, которую зодчий проводит краской на своем плане на папирусе; дома, со слегка расширяющимися к основанию стенами, пылали, как кирпичи в горне; двери были заперты, и ни одна голова не появлялась в окнах, закрытых шторами из тростника.

В глубине пустынных улиц, над террасами, вырезались в воздухе, необычайно прозрачном, иглы обелисков, верхи пилонов, группы дворцов и храмов, капители их колонн, с человеческими лицами или цветами лотоса, виднелись вполовину, пересекая горизонтальные линии крыш и возвышаясь, как рифы, над массами частных жилищ.

Местами из-за стены сада поднимался чешуйчатый ствол пальмы с пучком листьев, застывших в воздухе, потому что ни малейшее движение не нарушало тишину атмосферы; акации, мимозы, фараоновы смоковницы раскинули каскады своей листвы, бросая узкую голубоватую тень на ослепительнояркую почву. Эти массы зелени оживляли безжизненную торжественность картины, которая без них казалась бы картиной мертвого города.

Изредка черные невольники из племени нахаси, с обезьяньим обликом, с звериными ухватками, одни лишь не обращая внимания на полуденный жар, несли для своих господ воду из Нила в кувшинах, подвешенных на палке, перекинутой через плечо. Хотя вся их одежда состояла из коротких полосатых штанов, но их торсы, блестящие и гладкие, как базальт, обливались потом, и они ускоряли шаги, чтобы не обжечь толстую кожу ступни о раскаленные, точно пол в бане, плиты. На дне лодок, привязанных у кирпичной набережной реки, спали матросы, уверенные, что никто не разбудит их, чтобы переправиться на другой берег в квартал Мемнониа. В небесной высоте вились ястребы, и их пронзительный писк, который в другое время потерялся бы в городском шуме, звучал теперь среди всеобщего безмолвия. На карнизах зданий, поджав одну ногу и уткнувшись клювом в мохнатую шею, два-три ибиса казались погруженными в глубокую думу; а их силуэты рисовались на лазурном фоне, сверкающем и раскаленном.

Назад Дальше