Ее глаза, казалось, летали над лугом, как пчелы в поисках цветов и меда.
– Я хотел, чтобы вы их посмотрели, не велел выгонять сюда коров. – Потом, вспомнив, что она приехала разговаривать о Босини, указал на башенку с часами, возвышавшуюся над конюшней: – Он, вероятно, не позволил бы мне это устроить. Насколько я помню, он не знал счета времени.
Но она, прижав к себе его руку, вместо ответа заговорила о цветах, и он понял ее умысел – не дать ему почувствовать, что она приехала говорить об умершем.
– Самый лучший цветок, какой я вам могу показать, – сказал он с каким-то торжеством, – это моя детка. Она сейчас вернется из церкви. В ней есть что-то, что немного напоминает мне вас, – он не увидел ничего особенного в том, что выразил свою мысль именно так, а не сказал: «В вас есть что-то, что немного напоминает мне ее». – А, да вот и она!
Холли, опередив пожилую гувернантку-француженку, пищеварение которой испортилось двадцать два года назад во время осады Страсбурга, со всех ног бежала к ним от старого дуба. Шагах в двадцати она остановилась погладить Балтазара, делая вид, что только для этого и бежала. Старый Джолион, который видел ее насквозь, сказал:
– Ну, моя маленькая, вот тебе обещанная дама в сером.
Холли выпрямилась и посмотрела на гостью. Он наблюдал за ними обеими, посмеиваясь глазами; Ирэн улыбалась, на лице Холли серьезная пытливость тоже сменилась робкой улыбкой, потом чем-то более глубоким. Она чувствует красоту, эта девочка, понимает толк в вещах! Хорошо было видеть, как они поцеловались.
– Миссис Эрон, mаm’zеllе Бос. Ну, mаm’zеllе, как проповедь?
Теперь, когда ему оставалось так мало времени жить, единственная часть богослужения, связанная с земной жизнью, поглощала весь оставшийся у него интерес к церкви. Mam’zеllе Бос протянула похожую на паука ручку в черной лайковой перчатке – она живала в самых лучших домах, – печальные глаза на ее тощем желтоватом лице, казалось, спрашивали: «А вы хог’ошо воспитаны?» Каждый раз, как Холли или Джолли чем-нибудь ей не угождали – а случалось это нередко, – она говорила им: «Маленькие Тэйлоры никогда так не делали, такие хог’ошо воспитанные были детки!» Джолли ненавидел маленьких Тэйлоров; Холли ужасно удивлялась, как это ей все не удается быть такой же, как они. «Чудачка эта mаm’zеllе Бос», – думал о ней старый Джолион.
Завтрак прошел удачно; из шампиньонов, которые он сам выбирал в теплице, из собранной им клубники и еще одной бутылки «Стейнберг кэбинет» он почерпнул какое-то ароматное вдохновение и уверенность, что завтра у него будет легкая экзема. После завтрака они сидели под старым дубом и пили турецкий кофе. Старый Джолион не очень огорчился, когда мадемуазель Бос удалилась к себе в комнату писать воскресное письмо сестре, которая в прошлом чуть не погубила свое будущее, проглотив булавку, о чем ежедневно сообщалось детям в виде предостережения, чтобы они ели медленно и не забывали как следует жевать. На нижней лужайке, на пледе, Холли и пес Балтазар дразнили и ласкали друг друга, а в тени старый Джолион, положив ногу на ногу и наслаждаясь сигарой, смотрел на сидящую на качелях Ирэн. Легкая, чуть покачивающаяся серая фигура в редких солнечных пятнах, губы полуоткрыты, глаза темные и мягкие под слегка опущенными веками. У нее был довольный вид. Конечно же, ей полезно приезжать к нему в гости! Старческий эгоизм еще не настолько завладел им, чтобы он не умел найти удовольствие в чужой радости. Он сознавал, что его желание – это хоть и много, но не все.
– Здесь очень тихо, – сказал он, – вы не приезжайте, если вам скучно. Но видеть вас мне радостно. Из всех лиц только лицо моей детки доставляет мне радость и ваше.
По ее улыбке он понял, что ей не совсем безразлично, когда ею любуются, и это придало ему уверенности.
– Это не слова, – сказал он, – я никогда не говорил женщине, что она мне нравится, если этого не было. Да я и не знаю, когда вообще говорил женщине, что она мне нравится, разве только в давние времена жене. А жены странный народ. – Он помолчал, потом вдруг опять заговорил: – Ей хотелось слышать это от меня чаще, чем я это чувствовал, вот что тут поделаешь! – На ее лице отразилось какое-то смятение. И, испугавшись, что сказал что-то неприятное, он заторопился: – Когда моя детка выйдет замуж, надеюсь, ей попадется человек, понимающий чувства женщины. Я-то до этого не доживу, но очень уж много сейчас несуразного в браке; не хочется мне, чтоб она с этим столкнулась. – И, чувствуя, что только ухудшил дело, он добавил: – И когда эта собака перестанет чесаться!
Последовало молчание. О чем она думает, эта прелестная женщина с изломанной жизнью, покончившая с любовью, но созданная для любви? Когда-нибудь, когда его уже не будет, она, может быть, найдет другого спутника жизни – не такого беспорядочного, как этот молодой человек, который дал себя переехать. Да, но ее муж?
– Сомс никогда вам не докучает? – спросил он.
Она покачала головой. Лицо ее сразу замкнулось. При всей ее мягкости в ней было что-то непреклонное. И словно луч света, озаривший всю непреодолимость половой антипатии, пронизал сознание человека, воспитанного на культуре ранней эпохи Виктории, такой далекой от новой культуры его старости, – человека, никогда не задумывавшегося о таких простых вещах.
– И то хорошо, – сказал он. – Сегодня виден ипподром. Хотите, пройдемся?
Он провел ее по цветнику и фруктовому саду, где у высоких стен грелись на солнце шпалеры персиков; мимо коровника, в оранжерею, в теплицу с шампиньонами, мимо грядок со спаржей, в розарий, в беседку – даже в огород посмотреть зеленый горошек, из стручков которого Холли так любила выскребать пальцем горошинки, чтобы слизнуть их потом со своей смуглой ладошки. Много чудесных вещей он ей показал, а Холли и пес Балтазар носились вокруг, время от времени подбегая к ним и требуя внимания. Это был один из счастливейших дней его жизни, но он утомился и был рад, когда наконец уселся в гостиной и она налила ему чаю. К Холли пришла подруга – блондиночка с короткими, как у мальчика, волосами. Они резвились где-то в отдалении, под лестницей, на лестнице и на верхней галерее. Старый Джолион попросил Шопена. Она играла этюды, мазурки, вальсы, и девочки тихонько подошли и стали у рояля – слушали, наклонив вперед темную и золотую головки. Старый Джолион наблюдал за ними.
– Ну-ка вы, потанцуйте.
Они начали робко, не в такт. Подскакивая и кружась, серьезные, не очень ловкие, они долго двигались перед его креслом под музыку вальса. Он смотрел на них и на лицо игравшей, с улыбкой обращенное к маленьким балеринам, и думал: «Давно не видал такой прелестной картинки!»
Послышался голос:
– Ноllе! Маis еnfin – qu’еst се quе tu fais lá – dаnser, lе dimanchе! Viеns dоnс!
Но девочки подошли к старому Джолиону, зная, что он не даст их в обиду, и глядели ему в лицо, на котором было ясно написано: «Попались!»
– В праздник-то еще лучше, mаm’zеllе. Это я виноват. Ну, бегите, цыплята, пейте чай.
И когда они ушли вместе с псом Балтазаром, которому тоже полагалось есть четыре раза в день, он посмотрел на Ирэн, подмигнул и сказал:
– Вот видите ли! А правда, милы? Среди ваших учениц есть маленькие?
– Да, целых три – две из них прелесть.
– Хорошенькие?
– Очаровательные.
Старый Джолион вздохнул. Он был полон ненасытной любви ко всему молодому.
– Моя детка, – сказал он, – по-настоящему любит музыку; когда-нибудь будет музыкантшей. Вы бы не могли сказать мне свое мнение о ее игре?
– Конечно, с удовольствием.
– Вы бы не хотели… – но он удержался от слов «давать ей уроки».
Мысль, что она дает уроки, была ему неприятна. А между тем тогда уж он видел бы ее регулярно. Она встала и подошла к его креслу.
– Хотела бы, очень; но ведь есть Джун. Когда они возвращаются?
Старый Джолион нахмурился.
– Не раньше середины будущего месяца. А что из этого?
– Вы сказали, что Джун меня простила; но забыть она не могла, дядя Джолион.
Забыть! Должна забыть, если он этого хочет.
Но будто отвечая ему, Ирэн покачала головой.
– Вы же знаете, что нет: такое не забывается.
Опять это злосчастное прошлое! И он сказал обиженно и твердо:
– Ну посмотрим.
Он еще больше часа говорил с ней о детях, о тысяче мелочей, пока не подали коляску, чтобы отвезти ее домой. А когда она уехала, он вернулся к своему креслу и долго сидел в нем, поглаживая подбородок и щеки и в мыслях заново переживая весь день.
В тот вечер после обеда он прошел к себе в кабинет и достал лист бумаги. Он не сразу начал писать, поднялся, постоял под шедевром «Голландские рыбачьи лодки на закате». Он думал не об этой картине, а о своей жизни. Он оставит ей что-нибудь в завещании; ничто так не могло взволновать тихие глубины его дум и памяти. Он оставит ей часть своего состояния, своих надежд, поступков, способностей и труда, которые это состояние создали; оставит ей часть всего того, что упустил в этой жизни, пройдя по ней здраво и твердо. Ах, а что же это он упустил? «Голландские рыбачьи лодки» не отвечали; он подошел к стеклянной двери и открыл ее, отстранив портьеру. Поднялся ветер, прошлогодний дубовый листок, чудом избегнувший метлы садовника, еле слышно постукивая и шелестя, тащился в полутьме по каменной террасе. Других звуков не было, до него доносился запах недавно политых гелиотропов. Пролетела летучая мышь. Какая-то птица чирикнула напоследок. И прямо над старым дубом зажглась первая звезда. Фауст в опере променял душу на несколько лет молодости. Неестественная выдумка! Невозможна такая сделка, в этом-то и трагедия. Нельзя снова стать молодым для любви и для жизни. Ничего не осталось, как только издали наслаждаться красотой, пока еще можно, да отказать ей что-нибудь в завещании. Но сколько? И как будто не в состоянии произвести этот подсчет, глядя в вольную тишину деревенской ночи, он повернулся и подошел к камину. Вот его любимые бронзовые статуэтки: Клеопатра со змеей на груди; Сократ; борзая, играющая со щенком; силач, сдерживающий коней. «Они-то не умрут, – подумал он, и у него защемило сердце. – У них еще тысяча лет жизни впереди!»
Сколько? Что ж, во всяком случае достаточно, чтоб не дать ей состариться раньше срока, чтобы как можно дольше уберечь ее лицо от морщин, а светлые волосы от губительной седины. Он, может быть, проживет еще лет пять. Ей к тому времени будет за тридцать. Сколько? В ней нет ни капли его крови. Верность образу жизни, который он вел сорок лет, даже больше, с тех самых пор, как женился и основал это таинственное учреждение – семью, подсказала ему осторожную мысль: не его кровь, ни на что не имеет права. Так значит, эта его затея – роскошь! Баловство, потакание стариковскому капризу, поступок слабоумного. Его будущее по праву принадлежит тем, в ком течет его кровь, в ком он будет жить после смерти. Он отвернулся от статуэток и стоял, глядя на старое кожаное кресло, в котором выкурил не одну сотню сигар. И вдруг ему показалось, что в кресле сидит Ирэн – в сером платье, душистая, нежная, темноглазая, изящная, смотрит на него! Эх! Она и не думает о нем; только и думает, что о своем погибшем возлюбленном. Но она здесь, хочет она того или нет, и радует его своей красотой и грацией. Какое он, старик, имеет право навязывать ей свое общество, какое имеет право приглашать ее играть ему и позволять смотреть на себя – и все даром? В этой жизни за удовольствия надо платить. Сколько? В конце концов, денег у него много, его сын и трое внуков не пострадают. Он заработал все сам, чуть не от первого пенни; может оставить их кому хочет, может позволить себе это скромное удовольствие. Он вернулся к бюро. «Так я и сделаю, – решил он. – Пусть их думают что хотят! Так и сделаю».
Сколько? Десять тысяч, двадцать тысяч, сколько? Если бы только за эти деньги он мог купить один год, один месяц молодости! И, пораженный этой мыслью, он стал быстро писать:
«Дорогой Хэринг, составьте к моему завещанию добавление такого содержания: „Завещаю племяннице моей Ирэн Форсайт, урожденной Ирэн Эрон, под коей фамилией она сейчас и живет, пятнадцать тысяч фунтов, не подлежащих обложению налогом на наследство“.
Преданный вам Джолион Форсайт».
Запечатав конверт и наклеив марку, он опять подошел к двери и глубоко вдохнул в себя ночной воздух. Было темно, но теперь светило много звезд.
IV
Он проснулся в половине третьего, в час, когда – он это знал из долгого опыта – все тревожные мысли обостряются до безотчетного страха. По опыту он знал и то, что следующее пробуждение в нормальное время – в восемь часов – обнаруживает всю несостоятельность такой паники. В эту ночь новая страшная мысль быстро разрослась до невероятных размеров: ведь если он заболеет, а это в его возрасте вполне возможно, он не увидит Ирэн. Отсюда был только шаг к догадке, что он лишится ее и тогда, когда его сын и Джун вернутся из Испании. Как оправдать свое желание встречаться с женщиной, которая украла – рано утром в выражениях не стесняешься, – украла у Джун жениха? Правда, он умер; но Джун такая упрямица, доброе сердце, но упряма, как пень, и – совершенно верно – не из тех, что забывают. К середине будущего месяца они вернутся. Всего каких-то пять недель еще можно наслаждаться новым увлечением, которое появилось в его жизни, а ведь жить осталось немного. В темноте он до нелепости ясно понял свое чувство. Любоваться красотой – жадно искать того, что радует глаз. Смешно в его возрасте! А между тем какие же еще у него причины подвергать Джун тяжелым воспоминаниям и что сделать, чтобы его сын и жена сына не сочли его уж очень странным? Ему останется только уезжать тайком в Лондон; это его утомляет; а малейшее недомогание лишит его и этой возможности. Он лежал с открытыми глазами, заранее вооружаясь против такой перспективы и обзывая себя старым дураком, а сердце его билось громко, а потом, казалось, совсем перестало биться. Прежде чем опять уснуть, он видел, как рассвет прочертил щели в занавесках, слышал, как защебетали и зачирикали птицы и замычали коровы, и проснулся усталый, но с ясной головой. Еще пять недель можно не тревожиться, в его возрасте это целая вечность! Но предрассветная паника не прошла бесследно, она подхлестнула волю человека, который всю жизнь поступал по-своему. Он будет встречаться с ней сколько ему вздумается. Почему бы не съездить в город к своему поверенному и самому не изменить завещание, вместо того чтобы писать Хэрингу; может быть, ей захочется пойти в оперу. Но только поездом: не желает он, чтобы этот толстый Бикон скалил зубы у него за спиной. Слуги такие дураки; да еще, наверное, знают всю старую историю Ирэн и Босини – слуги знают все, а об остальном догадываются. Утром он написал ей:
«Милая Ирэн, завтра мне нужно быть в городе. Если Вам хочется заглянуть в оперу, давайте пообедаем спокойно…»
Но где? Уже лет сорок он нигде не обедал в Лондоне, кроме как в своем клубе или в частном доме. Ах да, есть этот новомодный отель у самого «Ковент-Гарден»…
«Дайте мне знать завтра утром в отель „Пьемонт“, ждать ли мне Вас там в семь часов.
Преданный Вам Джолион Форсайт».
Она поймет, что ему просто захотелось доставить ей маленькое удовольствие. Ибо мысль, что она может догадаться о его неотвязном желании видеть ее, была ему почему-то неприятна. Не дело такому старику нарушать свой образ жизни, чтобы увидеть красоту, да еще в женщине!
На следующий день поездка, хоть и короткая, и визит к поверенному утомили его. Было жарко, и, переодевшись к обеду, он прилег на диван немножко отдохнуть. С ним, вероятно, случился легкий обморок, так как он очнулся с очень странным ощущением и еле заставил себя подняться и позвонить. Как! Уже восьмой час, а он-то! И она уже, наверно, дожидается! Но головокружение внезапно повторилось, и ему пришлось снова опуститься на диван. Он услышал голос горничной: