Все шло, как обычно. Вилли работал точно так же, как и каждый день в течение семи месяцев. И если бы спросить о нем мастера Гартвига или Хойзелера, работавшего у штамповального станка неподалеку от Вилли, они ответили бы: «Вилли? Да он такой же, как всегда. Он при молоте, а молот при нем. Сколько работает молот, столько и Вилли. Молодец парень, он и сам словно из железа».
Но на душе у Вилли было совсем не так, как обычно. Мысли о Руди не давали ему покоя, словно он сам был соучастником его гнусных похождений. Что бы ни говорила Берта, а Руди невольно напомнил ему о Рихарде и сынишке Рихарда, о Карле и Артуре Шауэре. Прежде это были бессвязные, хотя и мучительные воспоминания; Руди заставил Вилли почувствовать в них какую-то общность, и теперь они казались ему разрозненными кусочками мозаики, которые, как в детской игре, надо подобрать один к другому, чтобы получилась картинка.
Не так-то легко начать думать всерьез. Не так-то просто найти смысл и закономерность в том, в чем он никогда не видел ни особого смысла, ни закономерности. Теперь он знал, что его страна, его народ заражены тем, что он определил для себя, как гниль, но откуда она возникла, чьей рукой был отравлен чистый колодец, он еще не понимал. Конечно, можно все валить на национал-социалистскую партию. Но это объяснение казалось ему чересчур простым; ведь и сам он много лет жил под властью этой партии. Нет, такой ответ не помогал ему проникнуть в глубь всего происходящего и не объяснял его тревожного смятения. Знать бы теперь, какие сдвиги свершались в те дни, когда он, беспечно посвистывая, шел по жизни, как лунатик, и жил только настоящей минутой. Вспомнить бы, что говорил ему Карл в 1931 году и что было написано в листовке, которую кто-то сунул ему в руки на другой день после пожара в рейхстаге… или сложить и вычесть все те бесчисленные мелкие события, которые, наверное, породили эту гниль…
И за всеми этими мыслями в мозгу его шевелился один и тот же настойчивый вопрос: где же настоящий путь? Куда идти?
Разум его не находил ответа, он только подсказывал ему, в чем можно найти убежище: в себе самом, в своей милой Берте, в ребенке, который будет плодом их любви. По крайней мере я-то ничем не запятнан, говорил себе Вилли, и Берта тоже чиста душой. А когда родится ребенок, они посвятят свою жизнь тому, чтобы охранить детскую душу от этой гнили.
Но тем не менее нельзя же совсем отмахнуться от внешнего мира, от других мужчин и других женщин. Все утро он пытался разобраться в жизни и окружавших его людях. Вот Хойзелер, например… что за человек этот Хойзелер? До сегодняшнего дня он знал только голоса и лица своих соседей по бараку, теперь ему хотелось узнать о них побольше, даже не вдаваясь в подробности, но хотя бы самое основное. Ему хотелось знать, есть ли среди них такие, которые могли бы сказать: «Да, ребенок — это ребенок. Ребенок — это драгоценность, им нельзя распоряжаться, как буханкой хлеба». А может быть, есть и другие, которые скажут: «Да, до сих пор мы были заодно с нацистами, но когда человек поступает, как зверь, пусть не рассчитывает, что слава будущего тысячелетия оправдает его. Преступление есть преступление. Добро есть добро. Зло есть зло. Грех остается грехом. Мы знаем это». А возможно, найдутся и такие, которые сказали бы: «Мы верим в одно — на свете есть такая штука, как порядочность. Человек должен быть порядочным. Ведь люди не волки».
Кто же они, его товарищи по работе? Из головы у него не выходил этот простой, но жгучий вопрос, и все утро он присматривался к окружающим и пристально вглядывался во всех, кого он встречал на пути в столовую, шепча про себя: «Должны же найтись такие. Я поговорю с Пельцем и с пасторам, — его я увижу в воскресенье. В бараке эти люди никогда не высказываются против национал-социалистов. Но ведь и я тоже молчу. Может, они держат все это про себя. Может, в душе они такие же, как я».
С утра все шло, как всегда, пока не настал обеденный перерыв. Подойдя с тарелкой к столу, за который неизменно усаживались он и его сожители по бараку, Вилли услышал оживленный разговор. Это было настолько непривычно, что Вилли насторожился. Обычно все сидели, уткнувшись в тарелки, и в полном молчании жадно поглощали еду. Разговаривать они начинали потом, когда выходили на солнцепек и свертывали самокрутки. Но сегодня в огромной столовой стоял все нарастающий многоголосый гул.
— А вот и Вилли! — весело сказал Келлер, руководитель ячейки. — Мы тебя ждали. Садись, парень, и как следует прочисти уши.
— Сегодня мы собрались, чтобы над этой чечевичной бурдой устроить политический митинг, — заявил Пельц. — Я…
— Ладно, хватит молоть языком, — оборвал его Хойзелер. — Фриц, не тяни душу, давай дальше!
Длинное смуглое лицо Хойзелера было угрюмо, как всегда, хотя глаза его горели любопытством.
— Я знаю, отчего Хойзелер так волнуется, — сказал Пельц, подмигивая Келлеру. — Он думает, ты уже подал ту петицию, Фриц. Нам пришлют греческих девочек, верно?
— Девственниц, — игриво вставил старый Руфке, щелкнув вставными зубами. — Так ведь, Фриц?
— Господа, — сказал Келлер, — пора бы выдумать что-нибудь новенькое. Эти шуточки насчет греческих девственниц так протухли, что от них смердит. Теперь слушайте. Я только что пришел с собрания в партийной канцелярии; там были все руководители ячеек.
— Ты уже третий раз это повторяешь, — раздраженно заметил Хойзелер. — Дальше-то что?
— Но Вилли же еще не слышал.
— Ну вот, теперь он уже слышал.
— Война кончилась, — сказал старый Руфке, — ты это хотел сказать, а, Фриц? Красные сдаются, Англия запросила мира, а в Америке восстание против евреев.
— Заткни свою пасть!
— Дело вот в чем, — сказал Келлер. — К нашей маленькой компании со вчерашнего вечера прибавилось еще четыре тысячи.
— Что? — спросил Руфке. — По паре ляжек на четверых мужчин? Какая заботливость, какое внимание к нашим удобствам!
— Четыре тысячи польских пленных.
Внезапно наступило молчание. Все с любопытством глядели на Келлера. Вилли уставился в тарелку с мутным чечевичным супом.
— А зачем? — спросил Пельц. — На что нам эти поляки?
— Некоторых пошлют на фермы, но большинство будут обучать работе у станков.
Хойзелер прищелкнул языком.
— Значит, вместо каждого поляка один из наших пойдет в армию?
Пельц кисло усмехнулся и хлопнул по своему пустому рукаву.
— Быть вам в России, ребята. Счастливого пути.
Келлер покачал головой.
— Насчет армии Баумер ничего не говорил. Может, кое-кого из нас переведут на другой завод.
Пельц засмеялся.
— Попомните мои слова: через неделю будет новый набор в армию. Летняя кампания стоила нам больших потерь.
— Какая ерунда! — негодующе воскликнул старик Руфке. — У нас фактически совсем нет потерь. Я читал вчера в газетах — мы проходим сквозь русские войска, как горячий нож сквозь масло.
Пельц снова тряхнул пустым рукавом и презрительно усмехнулся.
— Готовься в армию, — сказал он сидящему рядом Вилли, — уж я знаю.
Вилли ничего не ответил. Нахмурясь, он смотрел на Келлера. Ему вспомнились слова Гутмана о рабочих командах.
— Все узнаем в свое время, — сказал Келлер, — а сейчас я должен ознакомить вас с инструкцией. Слушайте внимательно. — Он достал из кармана листок бумаги. — Первое: никаких дружеских отношений между немецкими рабочими и пленными; те, кому придется обучать поляков, должны особенно следить за этим. Понятно?
— Еще бы! — фыркнул Руфке. — За кого ты нас принимаешь?
— А как ты будешь обучать поляка, если ты не знаешь ихнего языка? — спросил Пельц.
— Будут переводчики… Хотя, насколько я знаю, большинство пленных родом из пограничных районов и говорят по-немецки. — Келлер откашлялся. — Второе и весьма важное: строжайшим образом следить за попытками саботировать. На всех заводах вводится круглосуточное дежурство часовых из СС. Но к каждому пленному приставить часового невозможно, поэтому на нас налагаются соответствующие обязанности. Эти поляки — наши враги; как истинные немцы мы должны следить, чтобы…
— Слушай, — перебил Хойзелер, — мы не малые дети. Думаешь, мы будем стоять сложа руки и спокойно смотреть на саботаж?
— Ты меня не перебивай, друг. Что мне велено вам сказать, то я и говорю… Если заметите что-нибудь подозрительное, должны сейчас же доложить.
— Скоро ты кончишь? — сказал Хойзелер. — А то мне еще нужно сбегать в уборную.
— Третье: мы должны следить за темпом работы, особенно там, где оплата производится не с выработки. Поляки будут делать попытки затянуть работу. О таких случаях необходимо докладывать.
— А не лучше ли надавать им по шее? — весело спросил Руфке. — Это на всех языках понятно.
— Четвертое и последнее, — продолжал Келлер. — Мы обязаны следить, чтобы в период обучения производительность не падала, поэтому, обучая пленных, необходимо строго наблюдать за каждой операцией. Иначе завод целый месяц будет выпускать бракованную продукцию, а это недопустимо…
— Это зависит от того, — сказал Хойзелер, — рабочие они или крестьяне. Они когда-нибудь работали на заводе?
— Об этом нам ничего не сказали. Наверно, там есть всякие.
— Черт возьми! Не желаю я обучать деревенщину! — с отвращением сказал Хойзелер.
— Обратите внимание, кто это говорит, — заметил Пельц. — Хойзелер, торговец скобяным товаром! Ты же сам хвастался, что три года назад в первый раз в жизни увидел завод. Разве тебя не пришлось учить?
— Да, но я же немец, а не поляк, — с жаром возразил Хойзелер. — Или, по-твоему, это одно и то же?
Вилли уставился на Хойзелера. «Я немец, а не поляк» — эти слова точно обожгли его. В тот вечер, идя с Руди по дороге, он вдруг остановился и с тоской воскликнул: «Неужели тебе это кажется смешным, Руди? И тебе ничуть не стыдно? Разве ты поступил бы так с другими женщинами? А что, если другие так же поступят с твоею матерью?» И Руди пришел в ярость. «Ты что, спятил?! — закричал он. — Сукин сын! Ты просто пьян. Вздумал равнять немку с француженкой! Уж не хочешь ли ты, чтобы я одинаково уважал и французскую диверсантку и свою родную мать?»
Да, Руди, по-видимому, был искренне оскорблен, так же как оскорблен сейчас Хойзелер. Вилли переводил взгляд с Хойзелера на Руфке, с однорукого Пельца на Келлера. «Да, — шептал он про себя, — вот так обстоит дело. И тут гниль. Немец, а не поляк. С поляком или француженкой можно делать что угодно и не видеть в этом ничего позорного».
Он глядел на своих товарищей, и внезапно ему предстало странное и страшное видение: эти разные лица, разные голоса слились в одно лицо и в один голос — лицо ухмыляющееся, прищелкивающее языком… И этот язык выговаривал слова: «Я же немец, а не поляк», а лицо ухмылялось. И, глядя на лица товарищей, прислушиваясь к их жесткому смеху, Вилли начал ненавидеть их ярой, всепоглощающей ненавистью, вспыхнувшей в сердце его, как пламя. И в то же время он почувствовал себя чужим среди них и бесконечно одиноким. Он стал глядеть на другие столы, надеясь найти лицо без ухмылки, лицо, которое было бы грустным, глаза, которые встретили бы его взгляд, как бы говоря: «Это гниль, я согласен с тобой». Но он нигде не видел таких глаз; вокруг него были лица, которые ничего ему не говорили. И на него вдруг нахлынул страх и отчаяние, ему стало жаль себя до слез.
За окнами вдруг раздался крик: «Эй, пленных ведут!» В огромной столовой поднялся шум. Рабочие вскочили с мест и побежали к двери.
— Идем! — возбужденно крикнул Пельц. — Посмотрим, с кем нам придется работать.
— Заранее могу сказать, ничего хорошего не увидите, — сказал Хойзелер, подымаясь со стула. — В прошлую войну я был на Восточном фронте. Это такие тупицы, каких еще свет не видел.
— Ну, Вилли, — сказал Келлер, когда они вышли, — как ты живешь, Вилли?
Вилли хмыкнул. Ему страстно хотелось сказать: «Ты мне всегда был симпатичен, Келлер, неужели даже ты не видишь, что всех разъедает гниль?», но он побоялся.
— Знаешь, недели две назад мы видели тебя в деревне с твоей бабенкой. Мы здорово подвыпили, поэтому я сказал ребятам, чтобы они к тебе не приставали. Не хотелось тебя смущать, понимаешь. — Он толкнул Вилли локтем в бок. — А бабенка хороша, тебе повезло.
— Мы собираемся пожениться, — внезапно сказал Вилли. — Я переезжаю к ней на ферму.
— В самом деле? — Келлер хлопнул его по спине. — Рад за тебя, Вилли. Желаю тебе всякого счастья. Но, слушай, ты уверен, что Баумер разрешит тебе оставить молот? Ты же ценный рабочий, сам знаешь.
— Да, — пробормотал Вилли, — я уверен. На фермах тоже нужны люди. А раз мы поженимся…
Он не докончил. Приглушенный говор в толпе рабочих, собравшейся перед столовой, внезапно утих. Появилась первая партия поляков.
Их было около двадцати; впереди и сзади колонны шагали эсэсовцы с автоматами. С каждой стороны тоже шел эсэсовец с револьвером на боку и толстой кожаной плеткой, свисавшей с петли вокруг запястья.
Поляки шли молча, и так же молча смотрели на них немецкие рабочие. Пленные, в большинстве своем крупные, широкие в костях крестьяне, были все, как один, обриты наголо, у многих кожа на голове шелушилась и была покрыта болячками. Они не смотрели ни вперед, ни в небо, ни друг на друга — только себе под ноги. Лица у них были давно не мытые, изжелта-бледные, изможденные, на шее отчетливо проступали жилы. Они с трудом волочили одеревеневшие ноги, потому что пять дней их не выпускали из вагонов для скота. Одни шли босиком, другие — в рваных опорках, у некоторых ступни были обмотаны тряпьем. Одежда их состояла из рубашки и штанов, на груди была нашита желтая буква «П» — знак принадлежности к низшей расе. Поравнявшись с толпой, никто из них не поднял глаз, не повернул головы, не переглянулся с соседом. Все упорно смотрели в землю и молча шли вперед.
Даже не зная никаких подробностей, нетрудно было догадаться, почему эти пленные плелись, не глядя по сторонам. Вилли сразу понял все. Эти сгорбленные, безмолвные, еле двигающиеся фигуры говорили о вопиющей правде: о том, что после трехлетнего плена у одних душа была опустошена, выжжена страданиями — они не сознавали, где они, да, впрочем, им было все равно и поэтому, как все забитые люди, они не поднимали опущенных глаз; других же тяжкое рабство только закалило — они точно знали, где находятся, и в их сердцах трепетала такая ненависть, которой не выразить в словах, — эти тоже глядели в землю, боясь, как бы глаза их не выдали.
Но не успели пройти мимо первые ряды пленных, как Вилли отвел от них взгляд и стал смотреть на своих соотечественников. Какие мысли проносятся сейчас в их мозгу? На этих надменных лицах ясно написаны презрение и насмешка. Ему уже было знакомо выражение этих лиц, они как бы заявляли: «Я немец, а не поляк» — и самодовольно ухмылялись. А что же другие — люди с застывшими лицами и ничего не выражавшими глазами? Что прячется за этими глазами — жалость или просто равнодушие? Быть может, среди них есть и такие, которые стиснули зубы, которые так же, как и он, считают бесчеловечной подлостью изнурять людей голодом, как этих поляков, и гнать их на работу под дулом револьвера, точно рабов.
На электростанции завыл гудок, призывая всех — и немцев и поляков — спешить к станкам. Вилли вздрогнул, как от удара. Он почувствовал, что у него начинают трястись руки, и торопливо пошел вперед. «У эсэсовцев есть плетки», — подумал он.
«Скорей, скорей, — выл гудок, — машины вас ждут!»
2
Почти все пленные были назначены на завод, но в этот день после обеденного перерыва в кузнечный цех направили лишь несколько человек. Их поставили на черную работу, — так приказал директор Кольберг, предварительно посоветовавшись с арбейтсфронтфюрером Баумером. Машинное оборудование кузнечного цеха было одним из самых ценных на заводе, поэтому Кольберг счел необходимым тщательно проверить всех поляков, назначенных в этот важнейший цех. И хотя в других заводских помещениях на каждые десять пленных полагался один эсэсовец, в кузнечном цехе к тридцати полякам было приставлено пять: трое эсэсовцев с револьверами и ременными плетками внизу и двое с карабинами вверху, на галерейке.