И всякий, кто встретится со мной... - Отар Чиладзе 2 стр.


В лавке было прохладно и полутемно. В одном углу стоял раскрытый мешок соли; рядом с ним были раскиданы кой-какие скобяные изделия. Вечерняя тишина заглушала, казалось, даже запах лежалого товара — чувствовался он лишь изредка, да и то слабо…

— Зачем разбойнику и мерзавцу причины? Просто так… взял и отколотил, — ответил Гарегин на вопрос майора.

— Ну, и что дальше? — подтолкнул его майор.

— То есть как что? — не понял Гарегин.

— Люди-то где были? Что они говорят?

Ухмыльнувшись, Гарегин опустил глаза и почесал

себе затылок, словно собираясь сказать что-то непристойное, причем такое, о чем и говорить и молчать одинаково трудно.

— Люди на вас надеются… — промямлил наконец он.

Он по-прежнему с ухмылкой глядел себе под ноги; внезапно его лицо красноречиво выразило, насколько он сокрушен и изумлен такой несправедливостью.

— Не во всякой ведь деревне майор живет… а этот мерзавец бесчинствует как ни в чем не бывало! — проговорил он, недоуменно разведя руками и как бы не обращаясь к майору, а беседуя сам с собой вслух.

— Стекло для лампы у тебя не найдется? — спросил майор. — По-моему, мошенничает что-то фабрикант Эристави! Без конца лопаются, черт бы их взял…

— Чему тут удивляться, почтеннейший? — по обыкновению ухмыльнулся Гарегин. — Сейчас лампы у всех стоят. Никакой фабрике не управиться…

Вошедший в лавку крестьянин еще в двери снял шапку и молча поклонился.

— Я ж тебя предупреждал: не тяни. Пришлось ведь сызнова прийти! — крикнул ему Гарегин.

— Что поделаешь, сударь мой? — обратился к майору крестьянин. — Купишь, хлопот не оберешься; не купишь — еще хуже! Семья… оно, конечно, надо бы…

Говоря, он мял в руках свою маленькую войлочную шапку, и его крупные, заскорузлые пальцы едва заметно вздрагивали, выдавая все же, против его воли, волнение, подымавшееся с самого дна его крестьянской души и порожденное неотступной заботой о семье, о завтрашнем дне…

— Нету уж. Продал! — оборвал его Гарегин.

— Гарегин, кормилец… — растерялся покупатель, словно лишь сейчас, в это мгновение поняв, сколь необходима была ему эта вещь, потерянная, выпущенная из рук из-за ставшей второй натурой нерешительности, крестьянской осторожности и скупости. Он рассердился на себя, но еще больше — на другого, на соперника, не давшего ему времени как следует поколебаться, а прямо из-под носа утащившего облюбованный им товар.

— Кто кого обскачет… так, что ли? Как же это

можно? — проговорил он, уже не скрывая раздражения. А

— Как дела, дядюшка? Что на свете нового? — спросил его майор.

Остыв от своего внезапного гнева, крестьянин точно сызнова заметил майора — так, будто за это время, тот успел выйти из лавки и уже вернуться обратно. Смутившись, он опять стал мять в руках свою шапку.

— Живем мы ничего, — ответил он, чуть помедлив. — Нынче всего вдоволь. Сахар, что я у тебя купил на днях, еле накололся… булыжник прямо! — громко сказал он опершемуся о прилавок Гарегину. — Он славный парень… благодетель наш, — добавил он, вновь обращаясь к майору.

— Так чего ж вы на государя жалуетесь? — полюбопытствовал майор.

— Это мы-то жалуемся? Да кто вам сказал? Чего ради мы бы стали жаловаться? — всерьез забеспокоился крестьянин.

Взяв выложенное Гарегином на прилавок стекло для лампы, майор сухо сказал:

— Одну вдову и ту защитить не сумели… Позор нам всем!

Через несколько минут он уже сидел в доме вдовы и, заложив ногу за ногу, с удовольствием потягивая домашнюю виноградную водку, рассказывал растерявшимся от его неожиданного появления матери и сыну охотничьи небылицы.

Борчалинца там, разумеется, не было. Сейчас он, по-видимому, сидел в своей глинобитной лачуге в окружении всех своих жен и детей и, довольный своей вчерашней удалью, горстью ел плов!

— Идешь по мокрой траве, ружье наготове… когда оно понадобится, и сам не знаешь. Глаз не сводишь с травы, и все же так неожиданно из-под ног взлетает— поневоле вздрогнешь. Бах! Загремит, сверкнет — как огонь, ежели керосином плеснуть… — увлеченно рассказывал майор…

Георга был обижен на майора: он не ожидал, что тот бросит его в беде и не примчится сломя голову, вооруженный до зубов, по первому же зову друга.

А ведь свою угрозу влепить врагу пулю в лоб Георга и выкрикивал-то специально, чтоб его услыхал майор, в надежде на помощь майора, не раз обещавшего показать борчалинцу где раки зимуют. Это-то и подзадоривало Георгу, это и придало ему смелости; в результате же избит был он сам, да еще вместе с матерью, а его друг майор преспокойно спал — спал потому, что и врага не боялся, и о Георге не беспокоился нисколько! Такая измена была для мальчика болезненней любых побоев. Ведь он все время ждал, что майор вот-вот появится, вот-вот распахнет дверь и засверкает эполетами, но майор не появлялся, а борчалинец, все больше свирепея, ревел, что они, вшивые, никому не нужны, что они ему не смертью грозить, а руки-ноги целовать обязаны, что без него они и вовсе с голоду сдохнут! И у Георги разрывалось сердце, с такой страстью ждал он майора, так нужен был ему майор, чтоб заткнуть эту орущую глотку, чтоб доказать, что и у них есть друг и защитник!.. Всю ту ночь Георга не сомкнул глаз — как мог он заснуть, когда обманутая напрасным ожиданием душа болела сильнее, чем избитое тело? Он не думал ни о матери в изорванном платье, с окровавленными губами, всю ночь промолившейся на коленях перед иконой, ни о борчалинце, хлопнувшем дверью и с угрозами и проклятиями исчезнувшем во тьме. На столе валялись осколки стекла, и пламя лампы с немой, животной печалью и беспокойством тянулось к потолку, скручиваясь так, словно не могло целиком освободиться из своей жестяной ловушки; а на потолке над лампой чернело огромное пятно копоти. Но Георга думал о майоре — только о майоре, который обязательно должен был прийти и не пришел! Вот это-то он и пытался понять: что могло остановить друга, помешать ему прийти, если он и вправду не спал как убитый или не попал в беду сам? «Может, с ним что случилось… может, он тоже нуждается в помощи?» — думал Георга, чтоб хоть как-нибудь оправдать майора; и если он сейчас же, средь ночи, не бежал узнать, что с ним, то только из стыда. Он не представлял себе, как показаться на глаза майору в таком виде — не побежденным в бою, а просто избитым, да еще вместе с матерью!

Когда майор вошел, мать с сыном сидели впотьмах — ни она, ни он не осмелились бы в тот день выйти в лавку за новым стеклом для лампы; они с нетерпением ждали ночи, чтобы спрятаться во тьме и друг от друга, и от деревни, которая, вероятно, не сводила уж глаз с их окон, желая поскорей узнать, что у них происходит и в каком они настроении. Майор собственноручно вставил в лампу новое стекло, прикрутил чадящее пламя и, когда по комнате разлился мягкий айвовый свет, сказал:

— Тут, говорят, вчера такое творилось, что и в окрестных селах слышно было…

— А ты откуда знаешь? — спросил Георга.

«Откуда знаешь?» Нет, Георга интересовался вовсе

не тем, каким путем дошла до майора весть об их вчерашнем злоключении. Его тревожило совсем другое, но он постеснялся, не осмелился встретить упреком друга, впервые пришедшего к ним в дом. «Если даже в окрестных селах слышно было, почему же не слышал ты, почему не явился со своим стеклом вчера?» — вот что хотелось спросить Георге. И майор, как бы читая его мысли, тут же ответил на этот незаданный вопрос.

— Спячка на меня вдруг напала — не приведи господь! — сказал он. — Снотворного подсыпали, что ли?

Георга был готов без колебаний верить майору, верить каждому слову, способному оправдать вчерашнее бездействие друга, — слову, пусть даже и заранее обдуманному в палатке, но рассчитанному на то, чтобы успокоить мальчика, восстановить его веру. Ибо в вере и в человеке, способном укрепить эту веру, он сейчас нуждался больше, чем когда бы то ни было.

Анна спокойно, печально молчала, и, если б не ее вывихнутая и перевязанная шалью рука, можно было бы подумать, что ко вчерашней перепалке она не имеет никакого отношения. Казалось, она вообще попала сюда случайно и лишь из вежливости слушает мужской разговор, который ей и неинтересен, и не очень-то понятен.

— Будь тут мои ребята, — обратился к ней майор, — они б с этого вашего борчалинца шомполами шкуру спустили! Знал бы, как драться…

— Нет! — почти крикнула вдруг Анна.

— То есть как это «нет»? — удивился майор.

— Нет… — уже спокойно, обычным голосом повторила Анна. — Нам следует терпеть. И вы тоже ссориться с ним не должны, если вправду Георгия любите…

«Нет так нет!» — подумал майор, но ничего не сказал и стал молча рассматривать висящую на стене черную черкеску. Спокойствие и достоинство Анны раздражали его с самого начала. Она сидела с таким видом, словно не то что бить ее, но и просто сказать ей что-нибудь непочтительное никто никогда не посмел бы, словно перед сном она ничем уж другим, кроме молитв, и не занималась. Можно было подумать, что майору она гораздо нужнее, чем он ей. А ведь, направляясь сюда, он был убежден, что пострадавшие мать с сыном сочтут его визит великим для себя счастьем, готовы будут руки ему целовать, прыгать вокруг него от радости! Ибо человеку, попавшему в беду, нужнее всего сочувствие, пусть даже мнимое, неискреннее, высказываемое просто из вежливости, — и это для него благо, и размышлять, вправду ли ты так уж переживаешь его несчастье, ему отнюдь не пристало: он обязан довольствоваться тем, что ты стоишь рядом с ним, быть благодарным и за это — ведь остаться в одиночестве человек страшится больше самой беды. Майор считал, что творит добро, оказывает милость, — она ж как будто и не обращала внимания на такого короля, лично пожаловавшего к ней для выражения сочувствия и дружбы. Майор знал, что благодаря блестящим эполетам урукийцы его уважают и даже побаиваются, — поэтому-то он и во время работы не оставлял своего мундира в палатке, а развешивал его на дереве для всеобщего обозрения, словно документ, не только подтверждающий исключительные полномочия своего владельца, не только гарантирующий неприкосновенность его усадьбы, но и облекающий неким ослепительным ореолом его самого — даже когда голый по пояс, с ладонями, стертыми в кровь, как у самого обыкновенного крестьянина, он расчищал двор от сорняков, битой черепицы, гнилых досок Не лучше матери встретил его и щенок — тот вообще надулся, словно капризная любовница; и это тоже раздражало майора! Он не мог понять, чем они, в конце концов, так недовольны — тем ли, что он пьет их паршивую водку, или тем, что ему вообще открыли Дверь, впустили его в свое логово, пропитанное потом борчалинца и из-за висевшей на стене черной черкески казавшееся еще более темным и угрюмым. А может, его обвиняли в том, что он не дал борчалинцу убить себя из-за них вчера ночью? Да нет — не такие ж они, должно быть, все-таки наглые…

Вид черной, чуть-чуть обтрепанной по краям черкески напомнил майору пугало в винограднике, сверху донизу загаженное наевшимися винограду воробьями и превратившееся для них в насест, в место отдыха, хотя балда и скупердяй виноградарь установил его именно для их устрашения. То же самое случилось и с черкеской. Она была такой огромной, что занимала всю стену; но в брошенный ее владельцем виноградник повадились воробьи — или, верней, лисы; и они не обращали никакого внимания на черкеску, вывешенную, чтоб отпугивать их, черкеску, некогда облекавшую плечи и грудь рослого мужчины, а ныне растекшуюся, размазавшуюся по стене, как брызги дегтя, бессильную и пустую, как угроза мертвеца! Главным в этом доме был борчалинец, а не черкеска, прибитая к стене, как чучело какого-то огромного, но безобидного допотопного существа, с самого начала обреченного природой на вымирание. Черкеска майора не пугала — в этом доме он боялся только живого соперника, человека, бывшего тут хозяином теперь; ему-то майор и хотел заглянуть в душу, его-то истинные намерения он и стремился разгадать с помощью избитых матери и сына. Поэтому-то он и не помедлил, не дал чужой боли и озлоблению остыть — он знал, что боль и озлобление делают людей откровеннее, искренней, чем они станут потом, когда боль утихнет, а озлобление уляжется. Он надеялся, что тяжелая рука борчалинца развяжет пострадавшим языки, заставит их забыть осторожность; это и позволило б ему запросто, без нажима и особенных расспросов выяснить, что же все-таки тот собирается делать; решил ли он бросить мать с сыном и поэтому вздул их, или сделал он это, напротив, лишь из желания удержать их навсегда? Вот что мучило майора, вот что ему надо было разузнать — они же молчали и глядели на него так, словно именно он натравил, науськал на них их мучителя…

— Одну молитву, как говорится, и священник переврать может, — начал майор, с улыбкой поглядывая на Анну, — но войти в храм ему за это никто не запретит. Семейные ссоры, друг мой Георга, лишь дураки всерьез принимают! Вот был, скажем, у нас в казарме один поручик-пьянчуга… Жена била его каждую ночь; но попробуй кто назови его пьяницей — она б тому глаза выцарапала!

Анна молчала.

— Мама его не любит! — сказал Георга с такой детской непосредственностью и горячностью, словно матери не было в комнате и ее несправедливо обвинили в чем-то за глаза. — Мы его боимся!

— Георга, братец, неужели ты никогда не слыхал: страх-то и рождает любовь… — усмехнулся майор.

— Мама его не любит! — упрямо повторил Георга. Голос мальчика задрожал, к горлу подступили слезы — он понял, что майор ему не верит.

(Хотя какое значение могло иметь для их дружбы, любила его мать кого-то или не любила? Разве их дружба от этого зависела?)

— Бога ради… как до сих пор выдерживали, так и дальше выдержим. Такая уж, значит, наша участь… — сказала Анна.

«Слыхал?» — молча кивнул майор Георге, и тот удивленно взглянул на мать.

— Дело ваше! — сказал майор. В его голосе зазвучало раздражение, но он еще сдерживался. — Не так уж вы, стало быть, недовольны этой своей участью, раз избавиться от нее не желаете! Ну что ж… За здоровье вашего борчалинца! — И он высоко поднял сбою рюмку. — Он-то свое дело знает. А ты его убить собирался… — взглянул он на Георгу. — Он бы тебе задал перцу! И за участь вашу выпьем… — с язвительной усмешкой обратился он к Анне.

Это тоже сбило Георгу с толку — теперь он с удивлением взглянул на майора. Либо все трое были сейчас правы, либо лгали все трое — лгали не с тем, чтобы провести друг друга, а просто потому, что друг другу были еще чужими, втроем собрались впервые, и каждый говорил свою правду — свою, а не общую для всех троих!

По лицу Анны могло показаться, что она не слышала слов майора или не понимала, о чем он говорит. Скорей всего, она не слушала его вообще; словно младенца, уложив на колени свою перевязанную шалью руку, она в эту минуту думала лишь о своем мертвом муже, мысленно рассказывала мертвому мужу о событиях минувшей ночи. Этого майор не знал и знать не мог, и молчание Анны выводило его из себя — она или ни в грош его не ставила, или всерьез принимала его колкости за комплименты. Впрочем, это было неудивительно: ведь он считал ее самой заурядной шлюхой! Спишь ли ты с одним мужчиной или с целым городом, — когда в этих делах замешана корысть, ты шлюха, ибо торгуешь своим телом; а один у тебя покупатель или тысяча и платят они тебе деньгами или топленым маслом, это совершенно несущественно.

— И его жаль… Он ведь сам не понимает, какое горе нам приносит, — внезапно сказала Анна.

— Дело ваше! — крикнул майор. — Дело ваше! Но обиды ребенка, сироты тем более, я не прощу никому… ни постороннему, ни родной матери!

Анна лишь молча взглянула на майора, словно его окрик вернул ее на землю и она впервые его заметила. Печальный, беззлобный взгляд женщины невольно смутил майора — ему уж и самому показались неуместными собственные озлобление и несдержанность. В конце концов, он был гостем, и гостем незваным; нравилось ему тут или нет, все равно следовало быть сдержанней. Ни его помощи, ни его советов никто ведь и не просил — какое же у него было право злиться? Этим он, помимо всего прочего, лишь выдавал свои замыслы и тем самым тормозил их осуществление. Ему нужно было многое еще выяснить, установить, тысячу раз отмерить и взвесить; а он до сих пор не мог понять и самого простого: любит Анна борчалинца или нет? Ее щенок, правда, утверждал, что нет, но полагаться на это не приходилось — майору казалось маловероятным, что Анна так уж откровенна с десятилетним сопляком. Вполне возможно, что своим «не люблю, боюсь…» она обманывала и его — для того, чтоб, не теряя любовника, выглядеть в то же время в глазах сына невинной мученицей, достойной жалости.

Назад Дальше