Умница, старается, понимает, что люди давно истосковались о мире, не знающем вины и брезгливости, не знающем греха, как выражается отец протопоп, – но шагнуть туда очень нелегко: пока у нас сохраняются представления о чем-то неземном, до тех пор мы будем ощущать вину за собственное несовершенство и брезговать друг другом, и даже самими собой (чего безгрешные животные опять-таки никогда не делают). Поэтому одна из первейших задач психосинтеза – неуклонно заземлять все, что претендует быть неземным, забыть о грехе и сделаться безгрешными, как звери. И он, едва закончив вытираться, немедленно приступил к сеансу заземления.
Лика стояла перед ним раздетая и покорная, не поднимая своих темно-янтарных глаз, а он нежно гладил ее по бледным, с голубыми прожилками грудкам с перламутровыми сосками. Затем он принялся осторожно их целовать, опускаясь все ниже, через впалый животик к каштановому кустику…
Все, пора было поскорее разряжаться, и он, стараясь почти не открывать глаз, чтобы не потерять волшебную картинку, поспешил к Симе. Он знал, что ее обычные бдительные вопросы: «Ты вымылся? Подожди, я зубы почищу», – немедленно прогонят всякую охоту, тем более что ее вечный страх нечистоты говорит лишь о том, что ее подсознание считает секс чем-то нечистым, а сжатые губы – кто знает, возможно, и вовсе служат замещением вагинизма (хотя от нее с утра пахнет маленьким Димкой, которого он так обожал когда-то), – однако Учитель подарил ему и еще один спасительный метод – гипноз, отмытый им от дурацкого животного магнетизма.
– Ты позавтракал? – сонно спросила Сима. – Подожди, я тебе оладышки сделаю.
– Потом, – властно ответил он и положил руку на ее лобную кость, как это делал Сам. – Успокойся, расслабься, тебе хочется спать, ты засыпаешь, ты спишь…
Она прекрасно поддавалась гипнозу, и уже через две минуты он, задыхаясь от наслаждения и счастья, снова спешил в ванную. Бледная Лика осталась в спальне, все такая же милая, но, хвала Учителю, уже не божественная, заземление прошло успешно. Хорошая есть на этот счет шутка: я понимаю, почему ты потный, но почему ты счастливый?
А потом не вполне проснувшаяся Сима на солнечной кухне пекла свои оладышки, тоже ничуть не менее милая, хотя и раза в полтора более упитанная. Любопытно, что даже в гипнотическом сне ее горячие щеки всегда оставались тугими, как будто она была готова вот-вот прыснуть. В нежные минуты его Симкарточка представлялась ему невыносимо милым и поразительно смышленым зверьком, и он вполне серьезно поражался, до чего она умна: знает, сколько муки и яиц нужно класть и не куда-нибудь, а в специальную металлическую миску, и как правильно она пользуется ложкой, как точно выливает тесто не на подоконник или, например, на пол, а именно на сковороду… Просто чудо какое-то!
Пропитался-таки мистической терминологией от святого отца… Чудо…
Он с умилением поглядывал, как Сима незаметно для себя по-детски подстраховывает языком каждую ложку, которую несет в рот, и думал, что моногамный брак все-таки себя изжил. Но сколько же трагедий творится из-за того, что мир не желает это признать! Его забавляло, что с каждым годом Сима все больше напоминает покровительницу всех скитальцев Ангелу Меркель, только гораздо более веселенькую, и он был доволен, что так часто заземляется с германской канцлершей, а то бы вполне можно было и пресытиться.
До начала приема он успел набросать план лекции о христианстве для своей школы психосинтеза. Строго говоря, термин «психосинтез» был неточен, да и закреплен за другой школой, но, во-первых, еще неизвестно, чья школа в конечном счете возьмет верх, а во-вторых, более точный термин «психоэдафос» с ударением на «э» не так завлекателен, на первом этапе это важно. Да и слушатели его не освоят, с ними надо попроще.
Хотя бы так.
«Светлые силы» в церкви (их-то и тщится представлять отец Павел Николаевич, но это слишком личное, не для общих ушей) – они как раз и есть самые темные. Когда люди начинают воображать себя с Господом на дружеской ноге, они и действовать начинают по образу и подобию Божию – неугодных утопить, испепелить…
Чуть кто вообразит себя спасителем человечества, так тут же разрешает себе сделаться истребителем человечества – оно ж ему так задолжало! Но самой огненной ненавистью спасители ненавидят других спасителей. Большевистская церковь соперничала с христианской в торговле идеалами, а войны за идеалы не знают жалости, – как же, предать святыню!.. Во имя идеалов проливается в миллионы раз больше крови, чем во имя пороков, кои на деле всего-то навсего естественнейшие человеческие свойства. И чем возвышеннее идеал, тем больше он насилует природу, тем больше мук и крови он требует. А самый неземной, самый противоестественный из идеалов это, конечно же, христианство.
Он и сам когда-то по молодости и выпендрежности баловался религиозными исканиями, но так и не сумел накачать себя никакой верой, оказался слишком честным и не внушаемым, хотя еще долго потом зачитывался Толстым, и не высота этих замусоленных идеалов его околдовывала, а львиная безбашенность – не было, казалось, святыни, которую этот Лев рыкающий не осмелился бы рвануть своими клычищами. Уж сколько слюнтяев причитали о поисках этого фантома – смысла жизни, а граф пригляделся и объявил на весь зажавший уши мир, что человек такое же самое животное, как заяц или коза, а потому и счастье его в том, чтобы вести свойственную ему животную жизнь, – естественность, естественность и еще раз естественность! А ведь самое неестественное – это бессмысленное сочетание звуков «ду-хов-ность», духовка. Но почему-то, доказавши как дважды два, что мы животные, титан вдруг перетрусил и снова принялся нудить, что мы с какого-то перепугу должны себе во всем отказывать, всем жертвовать… В общем, вести себя так, как не ведут себя ни заяц, ни коза. И только у отца Зигмунда хватило бесстрашия почти довершить начатое Львом Великим (а довершил он, Савл Последовательный), почти открыто возгласить, что если человек алчное, похотливое, злобное животное, то и не хрен ломать его природу, запрещать ему трахаться и грести под себя. Ну сколько соперников убьет зверь? Чтобы пожрать, не больше. А из-за самок и вовсе убивать не станет, – отпихнет, трахнет и пойдет себе дальше, убивают-то из-за оскорбленной чести, из-за того же опять-таки идеала. Убийства из ревности, самоубийства из-за измен… Ну что за событие – потерлись две слизистые оболочки? Но как же, поруган идеал чистоты!
Неземным, духовным идеалам дай только волю, так они в своей духовке дочиста задушат и выжгут все земное. И все-таки даже венский Учитель не решился открыто потребовать: долой идеалы ради жизни на земле! Сравните сияющий ум здорового ребенка со слабоумием среднего взрослого – не религиозное ли воспитание тому виной? Если человек согласился принять нелепости религиозных учений, можно уже не удивляться его будущему слабоумию и готовности веровать в любые сказки, – тут отец Зигмунд ударил в самую сердцевину. Как люди могут верить, что они верят в Христа, если они не выполняют НИ ЕДИНОГО ИЗ ЕГО ЗАВЕТОВ. ЕСЛИ ИМ ДАЖЕ НЕ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ ОБ ЭТОМ ЗАДУМАТЬСЯ. Раздаю ли я имущество, прощаю ли до семижды семидесяти раз, подставляю ли другую щеку хоть для разнообразия? Лев Неподкупный однажды и на себя оборотился: вокруг так много бедных и бездомных, что я должен отдать им свой дом, а сам спать на соломе в сарае. Но придет тот, у кого нет и сарая, я и его тоже должен впустить, да еще и уступить ему солому. А если он болен, у него тиф? Все равно, заветы Христа не допускают отговорок. То есть, завершал Лев – для себя, в дневнике! – путь к Христу это путь к смерти, и надо это честно признать и идти этим путем.
Стало быть, все, кто живы и здоровы, только притворяются христианами, и уж отец-то Павел этой запредельной фальши не может не видеть, однако предпочитает закрывать глаза. Христос не мог проповедовать смерть, и весь ответ. Отец Павел ухитряется закрывать глаза и на всю эту ахинею: троицу – три в одном, дух и плоть, неслиянные и нераздельные (это как?)… Он умен, этого не отнимешь, значит, все видит, но притворяется. И все ради того, чтобы покрасоваться. Тут не о выгодах речь, однокурсники говорят, он и на физфаке был звездой, да и в библейских штудиях выглядит профессором, ссылок море на пяти языках, но что такое профессор? Отцу протопопу нужно вещать не от имени жалкой науки, у которой одни гипотезы, а во имя Высшей Истины, от имени самого Господа!
И тут-то я признаюсь в самой главной моей зависти: любой сельский батюшка своему пациенту может пообещать бесконечно больше, чем не только я, жалкий психотерапевтишка, но и все наигениальнейшие изобретатели и ученые от питекантропа до наших дней, те, кто приручил огонь и лошадей, кто научился ковать железо и ходить под парусом, кто победил холод и голод, кто научился излечивать болезни, на которые еще вчера не смели и замахнуться, – ни один из величайших благодетелей человечества не мог пообещать ни жизни за гробом, ни будущей встречи с теми, кого ты навеки потерял, ни торжества справедливости, ни помощи в безнадежную минуту, стоит тебе об этом попросить с верой в то, во что верить невозможно, если в тебе есть хоть крупица даже не ума – честности…
Еще и моду взяли мимоходом упоминать, будто об очевидности (самый тонкий способ лгать), что вера не противоречит науке. Да суть-то науки именно в том, чтобы ничему не верить, чего нельзя перепроверить, любые высшие истины для ученого просто смехотворны, а уж ссылаться на какие-то предания – да вы что, рехнулись?..
Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», – его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать – много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!
А в чем еще нечестность церковной братии – они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы – самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, – ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, – он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…
Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею жил, почти наверняка клевета, ему его донкихотская красота дороже, да он к тому времени уже и вышел из гиперсексуального возраста, Сима так и поняла, что эта тварь, целые годы изображавшая нежную маму, просто мстит за то, что в ее услугах больше не нуждаются. А вот в то, что ее матери роды были противопоказаны, а батюшка гондонов не признавал и в сущности убил свою и ее матушку, – в эту нянюшкину сплетню она, похоже, верит до сих пор. То есть опять-таки страдает не за реального человека, а за идеал, какая-то Мать с самой большой буквы ей грезится…
Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, – только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.
Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.
А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог – всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.
Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.
Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.
Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:
– Ты что хочешь делать, когда вырастешь?
Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:
– Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.
– О! – уважительно сказала она. – Ты будешь знаменитый человек.
Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, – ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.
Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.
Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.
Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», – а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать – тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал – сре́зал.
Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.