Калымский, искоса на управляющего глянув.
— И ты сюда захаживаешь?
— Как можно, ваше сиятельство? Этого мы не смеем. Наше дело их содержать по барской воле.
Но из первой комнаты высоким голосом:
— Врешь, душегуб! Ходишь!
И сразу прорвало. Плач, крики.
— И приказчики ходют, и конюший!.. Лизавета, скажи барину, скажи!
— Батюшка-барин, помилуй! Воды нет, в грязе живем.
— По месяцу не выпускают! В церкве сколько не были!
Калымский поднял руку.
— Идите все по домам. — Повернулся к управляющему: — Решетки из окон выломать!
Ехали в село, солнце уже садилось за полем.
— Овсы здесь для собак сеем, — управляющий объяснил. — Князевой псовой охоты на всю губернию лучше не было.
— Сколько собак?
— Восемь сот, ваше сиятельство. Овса идет на прокорм с лишком две тысячи четвертей всякий день.
Миновали за полем порядочный дом с башенкой, высокими воротами. Село раскинулось над речкой — поверху, вкруг церкви, избы крепкие, дранкой крыты, у берега же одна солома серая.
Барон соскочил с коляски возле первой хижины. Столичный ловкий кучер тут же и осадил коней. С главной улицы, сверху, староста с десятскими бегом — ожидали с хлебом-солью.
Двор неприбранный. Изба покосилась, стена плахами подперта. Из сарая пегая кляча робко-робко глянула, переступила смущенно — под тонкой, продырявленной оводами кожей мослы горбом.
Вошли. Печь по-черному топлена, смрад. Потолок в копоти. На нескребанном столе пареная репа. Хозяин, хозяйка да ребятишек орава за ужином. Тощие все, мелкие. Ни говору, ни гама, только Мухи гудят. Увидели барина в белом, шитом золотом камзоле. Детвора во все стороны с плачем, баба упала лбом в пол, мужик стал, глаза вытаращил. Только руки крупные, лапа расшлепанная, а сам ледащий, низенький, образ усталый, осунувшийся — не поймешь, как эдакий с сохой-то управится.
На дворе топот вразнобой — староста с десятскими подоспел.
— Сколько детей? — барон спрашивает.
Молчит мужичонко. Одеревенел. Староста тогда, дыхание укорачивая, от дверей шаг.
— Кабы не мерли, до двух дюжин, батюшка-барин. Куды они их сеют?
Мужик потупился. И все ему невдомек барину в ножки поклониться. Стоит пень пнем
— Много бесхлебных?
— Государь наш, с подсела. Которые еще с Тимофея-полузимника за макуху берутся, а по весне и сосновой мезгой не брезгуют. Сей-то час репку бог послал.
Барон управляющему, выходя:
— Выдашь муки ржаной по мешку, масла конопляного по пять фунтов, солоду на квас по десять.
— Кому?! — Аудерский бегом за барином. — Ваше сиятельство, по этому краю наподряд лежебоки-мошенники…
И тут же понял, что ошибка. Калымский повернулся — в жизни не видел управляющий такой злобы в глазах.
— Обсуждать?.. С барином спорить?!
Две железные руки схватили повыше локтей, сжали, земля вырвалась из-под ног. Со стороны видели, как управителева восьмипудовая фигура поднялась, пролетела, ударила в забор, повалила его. В то же мгновение барон одним прыжком настиг.
— Где твой дом?.. Тот вон? — Схватил Аудерского за отвороты камзола, дернул кверху — треск, и два клока материи остались в пальцах. Перехватил за плечи, поднял опять, бросил в коляску. (Как только рессора выдержала?) На старосту зыкнул: — Садись!
Лихой кучер, ничего более не дожидаючи, лошадей разом вскачь. Барон на сиденье, камердинер на запятки, староста еле успел возле него прицепиться. Галопом вывернули в узком месте меж рекой и двором — народ с дороги кто куда. Рысью в гору напрямик через овсы.
Кучер остановил. Староста на колени сразу.
— Твое? — На башенку барон показывает Аудерскому.
Управитель стать не может. Барон выхватил его из коляски.
— Твой дом?
— Ва… ва… — На губе розовая пена. То ли с испугу великого обкусил, то ли внутренность повредилась.
Калымский подскочил к воротам, ударил ногой. Треск. Щеколду внутри сорвало, две половины поплыли. У сараев гора раковой скорлупы, ее розовые аглицкие свиньи хрупают. На гумне раскрытом стеной стоят высокие аккуратные одонья еще прошлогоднего хлеба, дров поленница — в три зимы не истопишь. Под навесом крыльца баба пухлая в душегрее на кресле спит. Проснувшись, рот раскрыла крикнуть строго, да так и осталась. Из конюшни выбежал раскормленный малый — рожа мятая, заспанная, в волосах солома.
Барон управляющему:
— Подойди сюда. — Ненавистным голосом: — Ну!
Аудерский, согнутый, приблизился.
— Видишь дом?.. Слово еще поперек, по бревнышку разнесу. — В глазах бешеные молнии. — Яма останется. И ты в той яме сгниешь!
Постоял, через раздутые ноздри дыша. Вернулся к лошадям, на коляску ступил, Аудерского подманивает к себе пальцем. И спокойно теперь, холодно:
— Отчеты все, книги сдавать тебе моему эконому для проверки. Завтра после молебна соберешь дворовую прислугу, конюхов, стремянных, доезжачих, псарей, щенятников. Объявишь — псарню, конский завод продаем. Из людей отберешь плотников добрых, колесников, кузнецов, шорников да тех, кто в плотники и протчие хотят и годятся. Которые в пахотные мужики попросятся, тех на пашню вернуть. Завтра же приказчика послать в город, пусть ищет охотников лесу продать.
Уехал. Староста с набежавшими мужиками еле впятером донесли Аудерского в дом. Хрипел, что его, мол, шляхтича, так обижать не след, но, опомнясь, те поносные слова против барина оборвал. Положили на постель, вскинулся — наказанные-то у него не отпущены. Послал сына снимать с цепей, колодки сбивать.
С другой недели лакеев, официантов, псарей, девок разных, коих без счету везде толклось, послали косить, оттого для барщинных два дня урезав. Новый господин одеваться по утрам изволил сам, кушал в большой зале один, вельми скоро и скудно на изумление. Четверти часу не просидит за трапезой, на коня и в поле, в лес. Землю ему раскопают, где скажет, он берет персть глины, песку, смотрит, Вскорости на той глине явились из столицы люди ставить кирпичный завод. За ними стекольного дела знатоки с обожженными лицами, с Урала мужик — по литью мастер, двое немцев — позументщик и часовщик, из Лондона-города англичанин. Всяк ехал со своим инструментом, со скарбом. Англичанин привез страшной тяжести железа, сгрузить барон указал в диванной прямо на штучный пол. Аудерский после своего летания в воздухах, хоть и пополам согнутый, но приехал утром в контору, двое мужиков помогали от коляски. Так, не разгибавшись, начал щелкать на: четах. Из города повезли купленный казенный лес — за аглицким парком над рекой Калымский повелел ставить деревню. На Спас Яблочный обложили на три венца полста изб.
Интересовались бароном соседи из мелкопоместных. Останавливалась перед террасой неуклюжая карета, дородный помещик ждал, что подбегут лакеи, откроют дверцу. Не дождавшись, выходил сам, озирался недоуменно. Без уверенности: ступал на широкую лестницу. Наверху дворецкий двухаршинного роста. На зеленом, серебром шитом кафтане пуговицы с бароновым гербом, в руке трость с набалдашником слоновой кости. Не сбоку у дверей стоит, чтобы гостя пропустить с поклоном, а посередке. Глаза оловянные выпучены.
Приехавший набирался куражу, закидывал голову, выпячивал пузо.
— Доложи-ка, любезный, барину, что гвардии отставной порутчик…
— Их сиятельства, барона, в дому нет.
— Ну так я подожду. Распорядись отпрягать.
— Не приказано.
— Как не приказано?.. Распорядись, говорю! И мне, пожалуй, закусить с дороги.
— Не приказано.
В оловянных глазах пустота. Помещик медлил, мялся.
Перестали с визитами. Роптание, конечно, пошло. Но мнения разные.
— Помилуйте! Обедает с экономом за одним столом. До чего же этак дойдет-то? Дворню всю разогнал. Но это ж дурость — так себя унижать. Дворянин есть подпора престолу — вот чем он занят, в то время как все другие сословия трудятся на одну только собственную пользу. За то дворянину и честь, за то прислугой окружен.
— Однако матушкой-государыней сказано: “От пашен не отлучать!” У иного лакеев сотня, а на тягле одни старики. Оттого и разоряемся.
Были о Калымском в столице слышавшие.
— Нравственности, говорят, самой дурной. Дерзок, силен, росту высокого, через бровь шрам, на подбородке другой. Словом, все качества, душевные и телесные, составляющие скорее разбойника, чем барона.
— Заметьте, сударь, Между тем, что государыней принят, обласкан. Жалована табакерка с их величества портретом.
У Калымского же стали ладить пильную мельницу. Уральский мастер с подручными свозят болотную руду — нашел-таки ее барон, — плавильную печь кладут; стекольщики амбар получили, тоже там маракуют. Артель определена уголь жечь для всяких надобностей, мастер-позументщик поставил стан проволоку тянуть, второй немец стекла шлифует.
На полях же страда. Пойменного лугу в имении пять тысяч десятин. Побольше половины сметали в стога, барон велел рыть ямы, хоронить туда сырую еще, не сушеную траву. Зачем — никому не ведомо. Ржи в тот год поспели ранние, за покосом сразу и жнитво. Яровые догоняют, а тут овсы убирать и сеять пора. У непривычных дворовых на вечерней заре всякая жилка ноет. Тягловые мужики, правда, вздохнули — помилуй бог, два-то дня прибавлено для своего надела!
А нового господина боялись все.
Главное — укрытия от него никакого. Всем пренебрег: охотой, карточной забавой, иным каким ни то барским гулянием. Оттого может сам персоной во всякий час на всяком месте негаданно быть. Выскочит из лесу с Федором, камердинером, коня осадит. Мужик и мигнуть не успел, барина слоено ветром из седла выхватило, перенесло, и вот он уже рядом. Лик тверд, будто из камня тесанный. Нагнулся, в борозду руку запустил: “Мелка пахота! Землю царапаешь только”. Взглянет, как гвоздем пробьет. В тот же миг опять на коня, и сгинули двое.
А если б гневен? При его-то страшной силище.
— Ты почему здесь?
Калымский поднял подсвечник. Сам в халате после умывания. Готовый сбросить его, свалиться на кровать.
В темноте тонули дальние углы спальни. На открытой постели сидела Лизавета. Поднялась, как он вошел.
Шагнул ближе. С того дня, когда впервые увидел девушку в комнате флигеля, думал о ней, не переставая. Встречал дважды. Первый раз — сгребающей сено на покосе. Не в лицо узнал — платок ниже бровей, — а по гордой повадке. Он собирался поблизости брать грунт на пробу, но, испуганный ее присутствием, ускакал. И еще было — на покосе же, когда проезжал мимо и остановился глянуть, верно ли заделывают силосную яму. Тут вовсе не увидел сначала. Догадался, что рядом, только по странному напряжению сердца, по тому, что со знойной, пыльной, помутнелой суши июньского вечера вдруг сдернулась пленочка, все сделалось ярче, цветнее. Как соскочил, спины вокруг согнулись. Он огляделся, ища, не ошибся ли в своем чувстве. Она в двух шагах от него тоже склонила голову. Опять Калымский смешался, подбежавшему сотскому ничего не сказал. Его даже злило. За последний год выработал холодную, спокойную уверенность в себе. И вдруг этот трепет, пересохший рот. Федор, уже вовсю хороводившийся с крестьянскими двужильными девками, рассказал о ней. Четырнадцати лет была за красоту отобрана князем у мелкопоместного дворянина. Одинока. В селе среди дворни никого близких.
Теперь стояла рядом. Освещенное живым движущимся огнем, лицо розовело, темные ресницы строго опущены.
Калымский слышал в висках удары своего сердца. Мелькнула невероятная мысль — может быть, и прав сумасшедший натурфилософ двадцатого века в Америке, выступивший с теорией, будто женщины и мужчины происходят от разных животных. Ведь нельзя же действительно, чтобы вот эти губы, плечи, грудь — все столь желанное, окончательно совершенное — природа кроила из той же обыденности, что и мужскую грубую плоть.
Охрипший вдруг, повторил:
— Ты начто пришла?
Она, глядя вниз и в сторону, сказала:
— Наше дело господам угождать.
Потупилась — мол, воля твоя, барин, меня не спрашивай, как хочешь поступай.
Струйка горячего воска пролилась Калымскому на пальцы. Он выпрямил подсвечник.
— Мне подневольной любви не надо.
Вспыхнула, повернулась, ушла в темноту. Там легкий скрип.
Помедлив, бросился за ней. Неверный, колеблющийся свет выхватил очертания двери, обитой, как и стены, цветным ситцем. Открыл рывком. Маленькая комнатка вся в иконах (вспомнилось — управляющий говорил, что возле спальни образная). Лестница вниз.
Вернулся в спальню. Задумчиво поставил подсвечник на столик у постели. Вдруг схватился за горло обеими руками.
— Умру!
Вдохнул судорожно. Больше двух лет пришлось поститься в безлюдных эпохах, год сдерживал себя в Сибири и потом в Петербурге — тут уж от совести, от почти религиозной жажды стать наконец безупречным. Отверг авансы развязных придворных красавиц — больно у них все было просто: пройти в соседний покой, вернуться.
И вот нахлынуло.
Открыл высокую раму окна. Томительный, душный запах цветущего шиповника тянул из сада. Образ Лизаветы еще витал здесь, в комнате. Замотал головой — как можно было отпустить?.. А не отпускать?.. Уподобиться окружающей своре гаремщиков?
Однако ночь! Вот эта. Как ее переживешь?
Почти машинально скинул халат, туфли. Взял в шкафу темное полукафтанье. Перегнулся через подоконник.
Всходила луна. Цветник перед домом сиял чуть мертвенным серебром, глубокую черноту держали аллеи.
Мягко спрыгнул в засыревшую теплым вечерним паром траву. Шагом мимо фонтана, бегом к главным воротам. Старичок-сторож дремлет у полосатой будки. Лунный блик облил, загибаясь, штабель кирпича, приготовленного класть ограду.
Пахнуло полынью и сжатой рожью. Шлях, белея, уходил к лесу, мягкая пыль сжималась под ногой.
Дальше, дальше от Лизаветы! От темных бровей, от пахнущего свежестью и сеном тела ее. Бежать до изнеможения, усталостью подавить страсть.
Версты оставались позади за верстами, дыхание наладилось. Свернул в поле, пробился сквозь молодую дубовую рощу, опять на шлях. Давно уж не бегал так. Мерный ритм успокаивал. Какие-то миги начал ощущать себя снова тем Стваном, который один на целую планету шагает ночами по отмелям, плывет в океане, словно водоросль, свободный, простой…
Проселок втек в деревню — ни огонька, ни звука. Промчался по ней, и только вдогонку, когда уже был за околицей, залаяли и стихли собаки. Река, брод. Луна уже стояла высоко, в светлом круге возле нее меркли звезды. Опять деревня. Поднялся на холм, вдали что-то мерцало. Даже остановился — так странен был этот свет среди холодных полей, уснувших деревень. Своя усадьба была уже далеко, направление к ней знал только по звездам. Постоял. Вдруг обрывком донеслась музыка. Пошел через лесок. Высокая оштукатуренная стена преградила путь. Подпрыгнул, взобрался. Сквозь деревья и кустарник — освещенные окна белого здания.
Держась в тени, стал подходить. Торжественные спокойные звуки менуэта. Открылась площадь широкого двора, вся заставленная каретами. Там и здесь кучками прислуга — лакеи, кучера. Гомон, смех.
Пошагал в обход двора. Могучая липа возле стены здания. Забрался на нее. Теперь растворенное окно в танцевальный зал было рядом, оттуда полыхнуло жаром. Сотни свечей в люстрах, оркестр на хорах. Мужчины в камзолах, в английских фраках с короткими фалдами. Женщины в кринолинах, у каждой веер в руке. Красные, разгоряченные лица, парики, напудренные, высоко взбитые волосы. Даму в черных брабантских кружевах вел в первой паре полный брюнет — орденская лента со звездой на бедре. С такой старательной важностью выделывали танцоры па менуэта, что на миг Ствану, скорчившемуся в ветвях, даже смешно стало. Надо же, вполне взрослые и даже пожилые люди медленно то сходятся парами, то расходятся, кланяются друг другу, разводя руки, кавалер кружит даму, шаг вперед, шаг назад, все так серьезно, будто заняты важным, даже государственно нужным делом. Танцуют и будут танцевать весь вечер, даже далеко в ночь, подкрепляя себя у буфетов. А разойдутся в отведенные им покои с чувством исполненного высокого долга.
Спрыгнул.
Перед фасадом здания раскинулся регулярный парк — фонтан и статуй полукругом, посыпанные песком аллеи, вазоны, мраморные бюсты.