Еще не время было начинать благовест ко всенощной, и протопоп Гелий отдыхал еще после обеда, укрыв от мух лицо «Епархиальными ведомостями», и сам Иван Филимоныч спал в звонарне, а Степка не приходил еще с ершовой ловли. Всех возбудил Николка. Поневоле облекся протопоп в рясу и, испив кваску, зевая, побрел в собор: а мог бы не спешить: еще долго бушевал Николка. Иван Филимоныч глянул в мукосеевский пролет: одно только вишневое облако сиротливо белело в саду, а в амосовском — алое метнулось в глаза старику, за алым — черное. Холстомеров замкнул дверцу на выход, так что едва достучался запыхавшийся Степка, вернувшись с живыми ершами. К звону поспел, но не посмел присоединиться к звонарю. Один бушевал Николка. Оторвался от колоколов, схватил, ткнулся в него в угол, где свалено были битые плошки от прежних иллюминаций. Наутро, поднявшись, степенно благовестил к обедне.
В домике мукосеевском перестали уж ночевать и приказчики Пимена Иваныча. Забили ставни. Заколотили ворота. Когда приходил конец июля, Степка, по приказу Николки, перелезал через забор в мукосеевский сад и обирал в решето вишню. Николка угощал вишней звонарей, бросал ее пригоршнями голубям, стрижам и воробьям, но сам не отведывал ни ягодки. Он звонил и молчал, а чтоб лучше было молчать и руки не мешали бы упорному постоянному молчанию, он задавал им работу: крутил свечи из воску, плел фитили, пояски и лёски. Когда же ему, по старой памяти, приносили какую-нибудь медную работу, он отказывался:
— Вы к меднику Мукосееву пришли? Такого нет. Переехал в город Пропадинск. Там поищите.
Говаривал ему совсем старый Иван Филимоныч:
— Я молчать здесь научился, а ты и меня перемолчал, Николай.
Николка отвечал:
— Нам и надобно молчать, — Он указывал на колокола: вот ктó у нас речуны, мы — молчуны.
Молчал и Чумелый. У него отродясь мало было слов; их ему и не надо было: рыбу ловить — чем меньше слов, тем лучше.
Все трое молчали. Все трое и говорили — только по-разному и о разном — в колокольном звоне.
Молчал Мукосеев и тогда, когда на Светлой неделе, передали ему досужие люди:
— Гостя жди, Николка. Амосов, Николай Прохорыч, обещал на Пасхе прийти к тебе звонить. «Приду, — говорит, — к ножовому звонарю позвонить. Поучу его малость. А то он звонить не умеет: надо красный звон, а у него ножовый».
Повел плечами Николка, помолчал-помолчал и точно поперхнулся словами:
— Что ж! Пусть приходит.
Ждали, что еще скажет. А он нáкрепко замолчал и ушел в каморку.
Передали Амосову Николкино приглашенье. Только не исполнил Николай Прохорыч своего обещанья: не пришел звонить к ножовому звонарю.
6.
Никогда не жилось так хорошо и привольно голубям, стрижам и воробьям на соборной колокольне, как при Холстомерове, Николке и Чумелом. Люди молчали, а птицы ворковали, щебетали, чирикали. Голубиный ворк несся из среднего яруса; пониже, в щелях карнизов, в завитках колонн гомонились воробьи; а с верхних ярусов чиркал воздух острый, мелодичный вскрик стрижей.
Иван Филимоныч любил больше голубей. Он скармливал им не только моченый горох и пшено, а не боялся отдать в прокорм и крошки честны́х просфор, смешавшиеся, по недогляду, с хлебными крохами: голубь — птица чистая — сам Дух Святый над водами реял «в виде голубúне». И не даром у голубей не пенье, не посвист, не клекот, как у других птиц, а ворк мирный и ровный. Утешался Иван Филимоныч, прислушиваясь к тихому ворку. Он доносился откуда-то высоко, из-под сводов, от колоколов, и думалось ему в молчанье: «Что речь человеческая? Мятеж и суечéние суетное! А ворк голубиный кроток и сладок», — и молчал Иван Филимоныч под ровное его журчанье.
А Николка не любил голубей. Они казались ему говорливы, как люди, и бабье что-то поцелуйное и лживое, чудилось ему в их нежностях. Он поднимал голову, свесившись над перилами в пролете, под угрюмым Голодаем, и юрким Разгонным, — и над ним чертили воздух легкими и быстрыми чертежами стремительные, взмывчивые стрижи. «Не гудят, не лают, как люди, — думал Николка, вслушиваясь в их жемчужный щебет, в тонкий, как золотая проволока, вскрик. — У нас, у людей, слова — словно камни: кидаемся ими друг в друга: кто в кого верней попадет, больней ушибет, тому и слава, а у них…» Он задумался. «Не слова у них, а звоночками золотыми в воздухе звенят». И то, что гнезда их высоко от людей, не в щели жилья человеческого, а где-то там, под куполом с золотым крестом, — радовало Николу: видел он сизых легких стрижей только в небе, на воле, а не в семейственных, похожих на людские, заботах над гнездом. В вешние дни он слушал подолгу золотые их голоски вокруг колокольни.
Чумелый сыпал зерна крикливым, без перебою чивикающим воробьям. Чумелый был молчалив и глуп: полагал он, что «воробей» значит «ворá бей», но бить сереньких воров не хотел, а хотел, чтоб они не воровали, и подкармливал их, чем мог. Когда Чумелый оставался один на колокольне, голуби презрительно ворковали над ним и не садились к нему на плечи, как к Ивану Филимонычу, а сидели, нахохлившись, в гнездах, под сводами: они знали, что Чумелый назовет простецких воробьев, которые в другое время не смели залетать в голубиный ярус. Чумелый наклонялся над перилами и кликал глупым шершавым голосом:
— Вóры, вóры, вóры, вóры!
Воробьи знали, что они у Чумелого — «воры», и слетались на угощенье грешневой крупой. Клевали деловито и спешно, а Чумелый, стоя над ними, поучал всего «воробья» вместе, сколько их не слеталось:
— Ты вот и знай: «вóра бей!» — вóра и бьют, а коли не вор ты, не бьют тебя, а кормят.
Он подсыпáл им зерен, гречихой отучал от воровства. Набив им зобы до округлости, Чумелый громко фыркал на них, воробьи с притворным испугом разлетались (они были уже сыты), а Чумелый кричал им вослед:
— Вóра бей! Держи их, воров! Вóра бей!
Вспугнув, он опять принимался молчать, прикрывая свое молчанье доброю, простоватою улыбкой и расправляя плечи: тяготил его их широтá и ни на что ненужная крепость.
Так три звонаря дружили с колоколенными птицами.
Чужие птицы редко попадали на колокольню. Однажды оказался на завитке колонны, поддерживающей карниз, полуголый писклявый ястребенок. Чумелый изловчился и, до пояса свесившись из пролета, загреб его левой рукой с завитка. Ястребенок ущипнул ему мизинец. Чумелый хотел было его прикормить, да Николка увидел ястребенка и выкинул его на мостовую, молвив:
— Ястребиной наседкой стал!
Степка ухмыльнулся безответно.
В августе отпал от осеннего перелетного клинушка журавль с подшибленной ногой и опустился на соборную кровлю. Мальчишки метали в него камнями. Николка слазил на крышу и выволок щипавшегося журавля на колокольню. Журавль жил несколько недель, расхаживал, хромой, под колоколами, охая и с грустью заводя от боли умный черный глазок. Журавль не долго протянул, и Чумелый хотел сделать из него чучело, но Николка не позволил, а зарыл его на зеленом монастырькé у собора.
Показалось однажды Чумелому, что летает около колокола какая-то пестрая птица, в желтых штанишках, в голубых нарукавничках, с красным хохлом, да показалось, должно быть, спросонья: повернулся он на другой бок и заснул без птицы. На другой день слышно было, что у отставного генерала Аликаева пропал любимый попугай Монплезир, и генерал даже слег с печали, что некого ему стало поить с китайского блюдечка кофеем со сливками.
Каждому по-своему молчалось на колокольне. Иван Филимоныч первый надумал замолчать так, как все на свете замолчит когда-нибудь.
Он давно уж не подходил к Княжину: не под силу стал для него княжинский тяжелый язык. Иван Филимоныч поднимал перезвон меньших колоколов, но и тут ноги его уставали нажимать доску, а руки дергать веревки. В будние дни он не звонил. Только в праздники помогал он Николке с Чумелым. Молчал теперь Иван Филимоныч больше всех: его тяготило, что молчит он и звоном. Иногда, в буднее утро, он подходил к колоколам и, перекрестившись, читая девяностый псалом, зачинал нехитрый будничный звон к утрене. Руки скоро немели, веревки от легких колоколов казались пудовыми, звон выходил вялый и никлый, не радовал душу — и Иван Филимоныч подзывал Чумелого и передавал ему веревку, а сам, сидя в каморке, слушал, как выправлялся звон, легчали колокола и звуки выпархивали из-под них легкими стремительными стрижами, а не тяжелыми сонными совами. Иван Филимоныч закрывал глаза и грустил. Однажды он поймал себя на том, что, благовестя к ранней обедне, он ударяет в надломленный, грустный и старый Голодай. Но уже не переходить было на другой колокол. Николка подошел к нему и сказал, жалеючи:
— Дай сменю, — и прибавил: — Не звонишь — душу тянешь.
Иван Филимонович покорно передал Николке веревку, молча отошел к перилам и вздохнул, когда услышал бойкий, звóнистый звон «Наполеона». «Отзвонил звонарь Холстомеров, — подумал Иван Филимоныч. — Колокола путать стал: в Голодай к обедне ударял! Срам!»
Иван Филимоныч не хворал. Навестившему его сыну на вопрос о здоровье он пошутил:
— Старый дубок — не молодой ноготок: нелóмок.
Пимен Иваныч докладывал о делах, но не слушал и, как всегда, отклонял такие доклады Иван Филимоныч.
— Глух я, Пименушка, на то ухо: плохо слышу, а в другое ухо ворк голубиный воркует: ты не трудись. Корнем ты крепок, знаю. Ну и распростирайся.
Холстомеров проводил сына, пожевал принесенных им, любимых своих мятных пряников с тмином и прилег на постель: почувствовал легкость какую-то в ногах — будто они истончали и не держат уже тела. Полежал. Прочел про себя: «Живый в помощи вышняго». Пришел Николка: позвал перед звоном, перед всенощной, перекусить хлеба, для крепости. Перекусил. Солью заинтересовался: «Ишь, блестит ломтиками, как ледышки» — и удивился, что никогда раньше в голову это не приходило. Ноги были легки, но не подламливались, и захотелось позвонить.
Звонил вместе со всеми ко всенощной; и опять заинтересовался: показалось ему впервой, что Княжин, Васин и Наполеон вместе ропщут на Голодая: мешает он им звучать звонко, плавно, охвáтисто и стараются они заглушить его, — но Иван Филимоныч пожалел Голодая и придержал языки у Васина и у Наполеона, и Голодай стал слышнее их надрывистой скорбью своей.
Когда кончился звон ко всенощной, Николка отрезал недовольно:
— Опять у тебя, Иван Филимоныч, Голодай весь звон мутит.
Иван Филимоныч не нашелся, что сказать. От Голодаевой мути у него на душе было слезно и тихо.
Он заглянул в каморку. Не держала она его у себя сегодня. Полежал: лег — ноги опять сделались тонки и слабы; встал; сказал Николке, глядевшему через купола собора на зеленоватую темьянскую даль с голубой бечевой реи:
— Николушка, я звонить сегодня больше не буду.
— Не можется? — заботливо и скупо, как всегда, отозвался Николка.
— Нет, а так, не буду.
Николка зорко посмотрел на него:
— Не здоровится тебе?
— Здоров я. Хлебца, пойду, съем еще.
— Пойди, подкрепись.
Поел хлеба; крупинки соли подержал на ладони — «точно иней», подумал: растаяли. Лег на постель и сразу заснул.
Видел во сне покойницу жену, Анну Герасимовну. В платье фай-франсе, дикого цвета, ест грецкие орехи. А орехи все разгрызены и скорлупы нет. «Кто же орехов тебе нагрыз?» — спросил Иван Филимоныч жену. — «А Кот-Колоток!» — «Колобок?» — переспросил Иван Филимоныч. — «Колотóк, а не Колобок! Он мне разгрыз, а мышь на хвост наступила». Хочет Иван Филимоныч взять орех, а не может: Анна Герасимовна фай-франсе платьем шуршит, и не дает орехов: «Ты не грек грецкие орехи кушать!» — «Не грех!» — переврал кто-то в углу — в комнате по углам-то темно — и сморкнулся и чихнул. — «Вот правда», — Анна Герасимовна отвечает на чих: «Не грек!»
Тут Иван Филимоныч проснулся.
Полная, словно налитая молоком, луна смотрела в окно каморки. Николка от жары спал под колоколами. Чумелый ушел на всю ночь на рыбную ловлю. Иван Филимоныч вышел из каморки, поднялся к колоколам и, осторожно минуя Николку, остановился под большим колоколом. Луна обливала его серебристый бок липучим липовым медом, а под колоколом было черно. Иван Филимоныч щелкнул пальцем по краю колокола и прислушался: не раздалось ни четверть-звука. Холстомерова охватило липкой, как лунный свет, тоскою. Он глянул за перила: всюду был разлит липовый мед лунного света. Сердце у него забилось от сладимой тугой тоски. Он посмотрел на Николку: босой, он спал на шершавом тулупе и на мягкой лунной белизне его лица чернью прочернены были дуги над опущенными во сне ресницами. Иван Филимоныч внимательно поглядел на четкие дуги, на тонкие оборки ресниц, на руку, отброшенную с тулупа на пол, на босые стройные ступни, маленькие не по росту, — точно он хотел запомнить все это и, вздохнув, обошел Николку. От тоски у него вело все внутри. Он нагнул голову и поставил ногу на первую ступеньку бурава. Опираясь руками о кирпичную толщу стен, Иван Филимоныч спустился по бураву и остановился только на предпоследней ступеньке. «А грецкие орехи есть не грех!» — глупо подумалось ему.
Он вышел на площадь. Она была пуста и вся в липовом меду. Лаяла где-то близко собака тоскливым медленным лаем, тянувшимся к луне. Вдруг, к изумлению для себя, Иван Филимоныч ходко пошел по разлившемуся во всю площадь меду. Тоска поджáлась куда-то под тихую, зовкую грусть, а грусть была от медали лунного, от старости, от тишины ли или еще от кого-то, кого Иван Филимоныч не знал, но кто звал его через это разливанное лунное море. Дышалось легче.
Иван Филимоныч перешел площадь, свернул в переулок и вышел на Медвежью улицу. Никого он нигде не встретил. Медная дощечка: «Свободен от постоя» зóвко блеснула ему над воротами. Он постучал негромко в калитку. Залаяли собаки. Отперли не сразу. Дворник спросил, не отпирая: «Кто там?»
Иван Филимоныч хотел ответить: «Хозяин», — но сказал просто: «Отопри». Старик дворник не сразу узнал голос Ивана Филимоныча. Отпер и оглянул Холстомерова; оглянул и тихо сказал:
— Все спят-с.
— Не буди, — сказал Иван Филимоныч. — Я пройдусь.
Он прошел в сад, за домом. В саду было еще медúстей, чем на площади. Мед капал с цветущих вишен, с яблонь и груш, где — белый в голубизну, где — слегка розоватый. Иван Филимоныч пересек сад по средней дорожке, зашел на минуту в беседку. Там, на столе, вянула брошенная кем-то веточка яблонного цвету. Иван Филимоныч взял, поднес к лицу и удивился ее кисловато-сладкому стынущему аромату.
Заколотили на Медвежьей ночные сторожа в колотушку. Иван Филимоныч вышел из беседки и опять глупо говорнýлось в нем: «Греки едят грецкие орехи. А мы, русские, — яблоки. Белый налив». Он бросил веточку на песок, хрустко и вкусно скрипевший под ногами, и пошел к калитке. Ноги были слабы, но легко повиновались ему. За калиткой стоял Веденей, дворник. Иван Филимоныч улыбнулся ему и посмотрел на дом. Ему приметилось, что в доме был огонь в двух-трех окнах. Он отворил калитку, но она показалась ему очень тяжелой, пудовой, и он сразу устал и прислонился к столбу решетки. Тут Веденей, низкий и коренастый старик, подошел к нему и спросил:
— Плохо вам, батюшка Иван Филимоныч?
— Нет, хорошо, — отвечал он, — и тут же почувствовал, что ноги не идут. — Только я устал. Доведи меня.
— Куда же-с? в дом-с?
— Нет, поближе. Я не дойду.
Веденей охватил его и довел, почти донес, до ближайшей двери. Это была войлочная дверь в дворницкую.
Там было душно и пахло валяными сапогами. Иван Филимоныч прилег на постель и закрыл глаза.
Он знал теперь, что умирает.
Надо было, во что бы то ни стало, открыть глаза, но глаза не открывались, и он так, не открывая, прошептал:
— Сына позови.
Веденей бросился из дворницкой.
Тоска опять полыхнулась в сердце Ивана Филимоныча. На полу дворницкой лежал медовый квадрат — мягкий, белый, липкий. Квадрат был перечеркнут черным крестом оконной рамы. На этот крест смотрел Иван Филимоныч сквозь полуоткрытые веки. Крест был неподвижен. У Ивана Филимоныча заслезилось в глазах от его черной неподвижности на белом-белом плате лунного света.
Взвизгнул блок двери, и на носках вошел Пимен Иваныч, в белом балахоне. Он нагнулся над отцом, но веки у того были опущены, и Пимен Иваныч не решился его окликнуть. Он кашлянул в кулак от волнения.
Иван Филимоныч, не открывая глаз (веки опять не слушались) коснулся его холодеющей рукой и тихо вымолвил:
— Вот, пришел звонарь умирать.
Рука его потянулась к седеющей крепкой голове Пимена Иваныча, но не нашла ее и упала на постель. Пимен Иваныч нагнулся и поцеловал ее и, глотнув слезы, сказал:
— Вернулись, батюшка, в родной дом.
Не поднимая век (они были тяжелы, как язык колокола), Иван Филимоныч поправил сына: