— Похвальна и прочность, похвальна и легкость, а похвальнее всего сие соединение в одном лице: к горнему — выспренним звоном, к дольнему — прахопопирательной подошвой.
Николка помогал Василию в работе. Однажды он спросил Василия:
— Много ль наработал?
Но не дал ответить:
— На грош пятаков у тебя ищут.
Помолчал и ответил сам себе:
— Пусть. Не наше дело.
Пристроился было к сапожной работе и Чумелый: ходил куда-то за кожей для Василья, носил заказы, да Николка отрезал ему:
— Брось. И так про нас говорят: сапожную мастерскую на воздусех завели. Двоих довольно.
За работой Василий иногда пел. У него был высокий грудной тенор.
Но так непривычно и чудно звучала песня под колоколами, что Василий сам иногда ее обрывал, а иной раз Николка, вслушиваясь в нее и поймав себя на том, что слушает, останавливал его:
— Перестань. Не место.
Песни прекратились. Опять, когда не было звону, слышно было воркованья голубей и суетный переговор воробьев.
Николка старел.
И все старело.
Отзвонил он перезвонную встречу Амосову, Николаю Прохоровичу, когда вносили его в собор под белым глазетовым покрывалом с пышными кистями, и проводил его звоном в недалекий путь на Обрубовское кладбище. Со смертью Амосова Грушенька переселилась в другой приход, в собственный домик в три окошка, с тремя канарейками, а в амосовском доме поселились наследники Николая Прохоровича, понаехавшие из тех мест, откуда гонял Николай Прохорович гурты. Еще того раньше, встретил Николка и проводил звоном Пимена Ивановича Холстомерова.
Отошел и ученый протопоп Гелий, не износив мерлушечьих своих сапогов, — тот самый, которому Николка жаловался на пустоту. Место его занял новый протопоп Павел Матегорский, проповедник и пчеловод.
Забылась и Николкина кличка «ножовый звонарь», а если и поминали ее, при случае, то не понимали, в чем ей причина: давно замолкли Николкины «ножовые звоны» и звонил он теперь так же чинно, истово, степенно, как Иван Филимоныч Холстомеров.
Чумелый не старел, а будто ближе подвигался к детству: разговаривал с воробьями больше прежнего и колокола делил на любимые и нелюбимые: звонил во все, но любимые еще гладил рукой, будто по щеке, а нелюбимому грозил иногда пальцем или щелкал о край, будто в лоб.
Темьян обстраивался каменными домами. Реже выпадали случаи бить в набат в зовкий и тревожный Плакун. Уже не один мягкий сероватый дым осенних туманов да белая дымящаяся завеса зимних вьюг были видны с колокольни: грязнящей небо полосой тянулся с края города к соборной колокольне повседневный копотный дым из двух труб мануфактуры Ивана Ходунова с сыновьями. Вскоре после того, как полоса эта погустела копотью от третьей трубы, задымившей у Ходунова с сыновьями, совершилась великая перемена на колокольне: был поднят новый колокол. Он так был велик и тяжел, что уже не могли, и потеснясь, найти ему места старые колокола: он водворился над ними, один, в верхнем пустовавшем ярусе. Приделали туда извилистую деревянную лесенку, обнесли пролеты крепкими заплотами — все на тороватое иждивение «Ивана Ходунова с сыновьями», — и прежний главарь соборного звона — красавец «Княжин» уступил свое место и почет новому пришельцу. «Княжину» не тесно было висеть ни с «Разбойным», ни с Плакуном, ни с Голодаем. А новому пришельцу уже не уместно было соседить с горевыми Голодаем и Плакуном. Широко и полнозвонно рассыпал он один, вися над ними, емкие пригоршни меди, серебра и золота и, не оскудевая, сыпался на город его чеканный металл.
Когда «Соборный» водворен был, особо от других колоколов, на верхнем ярусе, Николка сказал Василью:
— Поди полезай: звони.
А Чумелому приказал:
— А ты помоги.
Сам же не полез звонить в новый колокол, а, взяв в постоянные подзвонки Павлушу, сторожева сына, остался со старыми колоколами. Внимательно сливая свой звон с двухтысячепудовым (с половиною) гудом пришельца, Николка недружелюбно вслушивался в его новый крепкий голос: что-то чужое и враждебное чудилось в нем Николке. Он никогда не звонил в «Соборный», отдав его на попечение Василия с Чумелым. Но и Василий не любил этого колокола. Ему тоскливо было, стоя на юру, ударять в него, не видя вокруг пестрого окружения других колоколов. Он бывал рад, когда в будние дни не приходилось звонить в Соборный. Случались, впрочем, часы, когда Василий с охотой ударял в его сверкающие края и ему было приятно чувствовать в груди и в руках усталость от этих ударов: это были те часы, когда Василию становилось тесно на колокольне и под его голубыми глазами опять кто-то сыпал кучки серого пепла.
Один только Чумелый полюбил новый колокол. Он с широко раскрытыми глазами смотрел на его блестящие серебряные медальоны с ликами Вседержителя и святых; он поводил пальцами по хитрым выкрутасам славянской вязи, опоясывавшей подол колокола. Всякий раз, как, после долгого раскачивания, густой громный удар вырывался из-под тяжкой ходуновской меди, Чумелый качал головой от удовольствия. Тугой на память, он точно затвердил вес колокола: «2500 пудов 17 фунтов и 2 лота», с удовольствием повторяя цифры и про себя, и вслух. Особенно умилял его конец: «и 2 лота». Было утешно, что не уместилась тяжелая добротность колокола ни в пуды, ни в фунты, а потребовались еще и лоты. Чумелый жалел, что не было золотников.
С водворением ходуновского колокола уже не прибавлялось новых колоколов на соборной колокольне.
Любитель старины Хлебопеков утверждал пред знатоками, стоя на Пасхе под колоколами:
— Полнота звона у нас достигнута. Уповательно, нигде нет такой полноты, как в Темьяне. Теперь даже, ежели повесить хоть один маленький колоколец, то будет лишний и в тщету.
Николка угрюмо молчал, слушая Хлебопекова: ему думалось, наоборот, что новый колокол — лишний и полнота была прежде, а теперь ее нет.
Старея, он говаривал Василью:
— С этим, с новым, мне не жить. Тебе с ним. Отзвонил я свое.
Но Николке пришлось пожить и с новым колоколом. Он умер от старости, и самые славные времена Темьянской колокольни связаны с той порой, когда действовали все три звонаря: Николай Мукосеев, Василий Дементьев и Степан Чумелый. В подзвонках у них был Павлушка Днищев, сторожев сын, а без найму, всякий большой праздник, званивали любители.
Говорил Николка не без правды, что ходуновский колокол как будто и лишний был: хитрые, славные «Власовы звоны» вызванивались без его гудящего языка. Великолепный зык этот не нужен был для Власовых рек: светлую замутил бы, а бурная и без него бурна была.
Но не одними Власовыми звонами славилась Темьянская колокольня. Славилась они исконú и пасхальным целодневным красным звоном, и благовещенским приветным благовестом, и похоронным перезвоном над погребаемым Христом в утреню Великой субботы, и архиерейской громогласной «встречей», и торжественным напутствием крестным ходам на Iордань. А все это стало еще красней, еще светлей, еще печальней, еще громогласней с тех пор, как зазвучал с верхнего яруса, из-под купола, — тяжелый «Соборный». В глубине души Николка это понимал, но никогда в этом не признавался.
Да и для того еще нужен был Соборный, чтобы заполнить пустоту верхнего яруса колокольни, строенной протопопом Донатом, возрадовался бы протопоп Донат, созерцая огромный колокол в верхнем ярусе, возрадовался бы и восхвалил достойное «исполнение высот», возвести которые до положенного им предела помешал ему аракчеевский городничий Толстопятов.
Когда темьяновцы вспоминали впоследствии, при конце времен, самые славные времена своих красных звонов, бархатного благовещенского благовеста и постного покаянного рыданья, они в один голос приговаривали:
— Это было еще при Николе, когда уж Соборный подняли…
— Да, — отвечали, поникнув головой, — были колокола, были звонари, были и звоны…
Хроника наша поведала и о колоколах, и о звонарях. Надлежит ей поведать и о звонах.
Часть 3. Звоны
1.
Темьян не справляется с вьюгами: в декабрьские ночи они в него хлещут, как белое гневное море жгучим и войким прибоем. На Обрубе, — в щели, прорытой в горе, запорошенной хмурыми скрипучими косоротыми домишками, — тогда кто-то плачет, ущемленный, а на соборной площади, где просторно и кругло, как на белом озере, бегают скоробежки-волны и перебивают одна другую, сыпучие, вихрястые, задыхающиеся ропотом, растущими злыми наветами. С площади бегучие, хлесткие волны влетывают в узкие устья улиц и переулков — и весь Темьян белеет в мятущейся зыби, разведенной суровым декабрьским прибоем клокочущей вьюги.
Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает — и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, падающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.
И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.
Какой бы ни был с вечера звон: постный или праздничный — ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.
Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.
Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит вперерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была — все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.
Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, отчего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.
Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.
Василий сам пришел однажды и сказал:
— Не спится. Вьюжно сегодня.
Николка ответил:
— Позвони.
Василий принялся бить в колокол.
— Не так, — остановил его Николка. — Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.
Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:
— Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.
— А я люблю, — ответил Николка. — Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу — нет.
— Зябко. Темно. Кому охота!
— Не оттого, — отверг Николка. — Оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слéпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет — еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.
Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки, и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола, и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.
— Доброй ночи! Покойной ночи! — говорил прерываемый вьюгой Николка. — А какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну шестьдесят, ну семьдесят лет. Много? Нет, мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третýшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? — с тоской спросил Николка и рванул веревкой.
— Здан! Здан! зданн! зданн! — отозвался колокол.
— Не думал, — ответил Василий. — Дай позвоню.
— Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого — жизни прибыль. Но главная протóра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню-звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал: «Что ты всю ночь звонишь?» — «А вьюга», — говорю. «Вьюга, — говорит, — вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон прогонять — грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь». Он свое, а я свое: звоню. Выдержал-таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню — и думаю.
— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.
— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
— Проглотил, — спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать — лучше бы.
— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.
— А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?
— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
— Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
— Вот так же в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нáотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.