— У Недыхляевых полыхает, — решил Перхушков.
— Недыхляевы не правей ли? Не у Шашиных ли? — усомнился Пенкин.
— Нет, у Недыхляевых. Бедная Марья Семеновна!
Щека упрямо продолжал:
— Солнце есть огнь.
Набат гудел, рыл воздух и, казалось, раскидывал его во все стороны, а сам зарывался глубже, глубже.
— Огнь есть солнце-с. Ignis sanat — должны вы знать, еще древние учили.
— Мы не древние, — огрызнулся Пенкин.
— Огнь целúт-с. Врачует. От всех болезней-с. Пища, прошедшая чрез огонь, безвредна-с от микробов.
— Поджаристый, — процедил, обливаясь потом, Николка.
Набату не предвиделось конца. Черные языки чаще и вкуснее лизало небо.
— Врачует огнь и от густоты и тесноты человеческой. Еще знаменитый Грибоедов сказал: «И дым отечества нам сладок и приятен».
— Он совсем не в этом смысле сказал это, — отозвался Перхушков. — Вы ничего не понимаете.
— Может быть-с, — отвечал с поклоном Щека. — Я так понимаю. Вы — иначе. Каждый по-своему. Но вот это-то уже все-с по-одинаковому понимают: «Пожар способствовал ей много к украшенью». Кому-с? Ей! Это сказано о первопрестольной столице-с, не о ком-нибудь, о порфироносной вдове-с!
— Вот за это тебя в часть свести бы, — сказал Пенкин. — Как ты можешь про порфиру? Вольномыслитель!
— Оставьте, — поморщился Перхушков. — Все это вздор. И пора чай пить. Жарища. Нет, я думаю, до Анны Евграфовны не дойдет. Она, кстати, завела племенных кур. Виандот. Звучное имя.
Они ушли.
Щека попросил у Николки:
— Дай позвонить.
— Не дам.
Черные языки облизывали небо.
В каждый пожар Щека неизменно приходил на колокольню, просил звонить, получал отказ, прижимался к огородке пролета и смотрел туда, где был огонь. Он никогда не ходил на самый пожар, но, не сводя глаз, досиживал на колокольне, пока на месте домов и заборов, слегка побуревшей зелени, не появлялась черная дымящаяся плешь. Тогда, ухмыляясь, сходил он с колокольни и урчал себе под нос, бредя на Малую Булыжную:
— Поджарено со вкусом.
На летевшие ему вслед дразнилки:
— Жареный! Поджаренный! Поджаренным подавись!
Он только улыбался загадочно и довольно.
В большой пожар, когда выгорел весь Обруб, ему довелось-таки бить в набат.
Николка еле двигал руками от устали, сменив Василья, звонившего все утро. Загорелось ночью, под Ильин день.
Юродивый в этот раз взбежал на колокольню на минутку, дернул за веревку и побежал на пожарище. Щека встретил его подле колокольни, оглянул злобно и прошипел вслед:
— Дурак!
Юродивый печально отозвался:
— Куропет!
Щека решил, что пожар будет долог и ему придется бить в набат. Но Николка не дал. Надежды были плохи: на колокольне был еще Петя Иванов, мухинский приказчик. В пожары Петя чувствовал такую тоску, так метался по лавке, наводя метаньем и тоской жуть на всех, что хозяин Мухин сам посылал его:
— Поди на колокольню. Отзвонись.
Петя, белокурый силач с доброю корявою улыбкой, бегом бежал на колокольню, Николка охотно передавал ему веревку от Плакуна, и Петя, зажмурив глаза, принимался бить в набат. Его набат знали в городе. «Петя бьет!» — улыбались темьянцы, когда тревожные, полошащие звуки Николкиных ударов сменялись широким, добрым наказом Пети:
— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
Стоило Пете открыть глаза и увидеть длинный дымный язык в небе, он бледнел и качался на ногах, как девушка: он еще ребенком был смертельно испуган на пожаре. Но, когда, крепко сжав веки, он бил в набат, страх оставлял его. Он улыбался по-ребячьи медному голосу, звучавшему по его воле. Он ударял так часто, что Николка или Василий останавливали его поговоркой:
— Поспеешь: не горит.
— Горит! — с улыбкой возражал Петя и бил, бил в Плакуна.
В большой обрубовский пожар, Петя долго, без устали, звонил после Николки. Но разбойничья шайка в красных рубахах была на этот раз так велика и буйна, разбрелась так широко, что устал и Петя. Свалившись в угол, на полушубок, он задремал с устатку. Василия лихорадило. Пришлось звонить опять Николке.
Щека ждал.
Он видел, какой широтой будет на этот раз плешь на Темьяне. «Шáмо!» — подумал он, сравнив на глазомер пространство, уже черневшее плешью, с тем, которому еще предстояло плешиветь. И он дождался. Ночью Николка сказал ему:
— Позвони. Голова у меня кружится. Боюсь, упаду.
Щека бил «под Николку» — зовуче и тревожно. Николка ушел к Василью в каморку. С его уходом Щека переменил набат: колокол перестал звать, колокол перестал тревожиться. Он стал бить по щекам — и смеяться, бить по щекам — и подкрякивать от веселья.
Язык в небе из черного давно превратился в красный и широко метался по небу, ища новых и новых кусков: он удлинился и потолстел, как коровий, и доставал туда, куда не доставал, когда был черным.
И Щека перешел от пощечин и подкрякивания к сплошному глумленью: колокол у него давился весельем, почти гоготал, а иногда бесстыдно болтал языком, будто о чем-то непристойном. От его громкого гогота проснулся Петя на полушубке. Он открыл глаза и с ужасом увидел огромный шершавый, как у быка, красный язык, лижущий небо, и вскрикнул от тоски. Ему показалось, что Некто огромный, красный и визгливый, как баба, смеется над городом и дразнит кого-то языком. Петя протер глаза и, увидев Щеку, ударявшего в колокол, подскочил и, не помня себя, ударил его в грудь. Щека свалился под колокол. Петя продвинул его ногой, зажмурился и спешно заударял в Плакуна. Добрый наказ колокола опять полился над Темьяном:
— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
3.
В Ильинскую пятницу совершался самый дальний крестный ход в Темьяне.
Еще до Пугачева, сказывают, нависла над Темьяном, в пятницу, что пред Ильиным днем, черная, плотная, как чернозем, туча.
Стала над городом — и ни с места: ни гром не гремит, ни дождь не идет, ни молния не сечет. Страх напал на темьянцев. Вывели на крыльцо под руки столетняго Белоусова, купца, посмотрел он на тучу и сказал:
— Копит силу. Где силу эту сбросит. Где силу эту сбросит, там смерть большая падет.
Сам городничий выходил смотреть на тучу. Убедился он: был в небе большой непорядок: точно, кто выковырял из земли кусок чернозему, десятин в двадцать, и залепил небо. Туча над городом стоит и не скомандуешь ей: «налево кругом!» А раз скомандовать нельзя, чтó городничему делать? Сам себе скомандовал он «Налево кругом!» — и заперся в боковушу: свечу зажег и стал читать «Придворный календарь».
А чернозем густеет над Темьяном и чéрнеть его, с минуты на минуту, жирнеет. Ужас напал на горожан.
Вот тогда-то, сказывают, простой человек, сребряных дел мастер (а кто говорит, — и еще поменьше: тупейный мастерок, Антип, пудривший по утрам косу городничего), взбежал на колокольню, босой, без шапки, и, перекрестясь, ударил в Государев колокол. Был человек он кроткий, тихий, малословный, и откуда у него сила взялась: ударил он звоном в бок черной туче, и туча от того удара дрогнула и двинулась, гремя и чернея. Тупейщик Антип бил и бил тучу в бок серебряным звоном и, под его ударами, отодвинулась туча от города, переплыла за реку и повисла нéхотя над лугами и нивами. А Антип толкал и толкал ее ударами все дальше и дальше от людского жилья, от нив и садов и дотолкал до Боровой опушки.
Там остановился чернозем над буреломом, и в громком гневе вонзил в сухолом такую молнию, что вспыхнул мгновенно вековой сухолом, а из-под бурелома, как из-под Купины Горящей, забил родник чистый, холодный и крепкий. Ливень грянул из чернозема, и проливнем потушило горящую купину. Ключ остался, и пошло ему имя: «Подзвонный ключ». Кто-то вытесал крест над ним. Каждый год, в Ильинскую пятницу, положено было ходить из Темьяна крестным ходом на Подзвонный.
Из всех церквей города отдельные крестные ходы собирались к собору. В соборе служил архиерей. В этот день все лавки были закрыты и не было присутствия в казенных местах. Архиерей провожал крестный ход до заставы, садился в карету, и его везли на Подзвонный ключ, а с крестным ходом шел протопоп. Шли мерно, неторопно: надо пройти около восьми верст. Обедню кончали порану, чтоб до жары дойти до ключа. С крестным ходом уходило полгорода.
— «Началось великое переселение народов», — изрекал Щека, наблюдая, как бодрые толпы народа пестрым цветником двигались за переливающимся золотом хоругвей, икон и духовенства.
— Пан имеет резон, — отвечал Щеке тихонько Вуйштофович. — Обратное переселение совершится на четвереньках.
На ключе в этот день открывалась ярмарка, и многие оставались там на всю ночь.
День всегда бывал жаркий.
Было радостно веселым, размычивым звоном выпроваживать народ из пыльного, раскисшего от зноя Темьяна.
Юродивый Сидорушка брел за крестным ходом и во ржах, мимоходом, нагибался над васильками — искал Богородицыных слезок в их голубых глазах. Но глаза эти были сухи от зноя. Слепцы, идя за мальчиками-поводырями, пели про Алексия, человека Божия. Старухи и старики плелись за ними, поддерживая друг друга. Все, у кого оставалась хоть одна нога, стремились уйти с ходом из города. Безногих везли в деревянных коробках. Даже темьянские собаки плелись издали за крестным ходом: и им было приятно уйти от пыли и серых лопухов. Звон подбадривал отсталых и всех тянул из мутно-серого города, в желто-зеленые полотнища полей и лугов, сшитые узкими белыми швами проселков в неоглядную, праздничную одежду земли.
Василий и Николка с Чумелым и с подручными доброхотами налегали на веревки, чтобы заполнить гущинóй звона далекое пространство, на которое растягивался крестный ход, пока не скрывался из виду. Вместе с легкими белыми парусниками облаков, плывших по синему небу, скользили, обгоняя их, более легкие и быстрые парусники звона.
Крестный ход, переправившись на пароме через реку, уходил далеко, далеко в поля, еле золотясь извивистой ящерицей между сплошной желтью и зеленью полей и лугов. Звон прекратился.
Василий с верхнего яруса смотрел вдаль. Его манило из города. Никола, хоть не любил верхнего яруса, поднимался в этот день к Василию, и тоже смотрел вслед ходу. Чумелый зачем-то махал платком. Стрижи вылетывали из-под карнизов и полосовали воздух острыми, вольными вскриками.
— В Трéнев лог спустились, — вглядывался Никола в чуть видный хвостик ящерицы; золотая головка ее укрылась уж в густой прáзелени леса.
— Да, туда, — равнодушно отзывался Василий. — В Тренев.
Не отрываясь, он смотрел за окоем, Николке все это было знакомо, и он знал по себе, почему смотрит туда Василий. Он его не отрывал; присаживался на скамью; закрывал глаза и подставлял лицо палящему июльскому солнцу.
На верхний ярус осторожно входил старый холстомеровский приказчик Алексей Федулыч Пухов в парусиновом сюртуке. Он считал, что подняться на колокольню, при его болезни ног, все равно что пройти восемь верст за крестным ходом, и каждый год он, кряхтя, шмыгая вялыми ногами и присаживаясь отдохнуть на ступеньки, поднимался на верхний ярус и сидел там весь день, поджидая возвращения крестного хода. Увидев, что ход возвращается, он спускался с колокольни, встречал крестный ход около собора, подлезал на карачках под чудотворную икону и возвращался домой, чинный и торжественный.
Взобравшись на верхний ярус, Алексей Федулыч, в серебряных очках и в высоких плисовых сапогах на мягких подошвах, садился на скамейке возле Николки т долго вытирал вспотевшую лысину канареечным фуляром. Руки у него были розовые и маленькие, как у старушки.
— Ушли! — произносил он, ни к кому не обращаясь. — Пусто в городе. У нас, с холстомеровского двора, двадцать человек ушло. Даже жулики все ушли: выгоднее в народе им операции совершать. Все ушли. Замечал я неоднократно: даже воробьи на это время из города улетают: человек больше на дороге накрошит, чем в городе. Все ушли. Пусто.
Его плохо слушали: Николка дремал, а Василий, охватив голову руками, не отрывал глаз от широкой черты окоема.
— А ведь придут, — также ни к кому не обращаясь, замечал Алексей Федулыч. — Все назад вернутся: и люди, и воробьи. Все.
Василий недобро отзывался, переговаривая его же слова:
— Ну, «вернутся». Так что ж?
— А то ж, — отвечал ему, усмехнувшись, Пухов, — что вернутся. Сколько я лет живу на свете, и замечаю одно: все возвращаются. Кто куда ни пойдет, кто куда ни уедет, кто куда ни полетит, а все в свое место возвращается. Не дано человеку не возвращаться. Я это давно заприметил.
У первого хозяина, у кого я еще в мальчиках жил, сын был, Михаил Аверьяныч — по счету третий, по уму — не то первый, не то, не поймешь, какой. Торговали бакалеей. Пряностью: корица, гвоздика, ваниль, лавровый лист. Ну, лавровым, так лавровым — что ж тут удивительного? А могли бы сеном. Товар — товар и есть. Простое дело. Михаилу ж Аверьянычу — не простое. — «Хочу, — говорит, — видеть лавровое дерево. Что ж это, говорит, мы всю жизнь лавровый лист один видим, а дéрева, какое оно с этим листом, так и умрем, не повидаем? Корица, говорит, тоже: корица, это значит — кора. Корой торгуем, а откуда она, эта кора, от какого дерева? Так умрем и не узнаем? Это все равно что берестой торговать и березы никогда не видеть. Даже очень глупо и стыдно это». Вот вбил себе в голову: «Жив не буду, а на месте узнаю, от какого это дерева кора?» Папенька, Аверьян Иваныч, царство небесное, плюнул, а отпустил: «Поезжай, — говорит, — дурак, посмотри. Следовало бы тебя здесь березовой кашей угостить, да авось тебя там лавровой накормят». И поехал. И без вести пропал. Года два-три не было слуху. Справки наводили в иных странах — неизвестен. Думаю: видно, корица не от сладкого дерева кора: хорошо, как там из лаврового-то дерева домовины тешут, а как просто зарыли, словно падаль. Вот тебе и узнал корицу! Пропал. Ну, что ж, думаю. А, может быть, он и жив, и счастье даже себе там нашел, и лавровые-то рощи повеселей наших осиновых оказались. Ан, нет. Вернулся. Похудел, постарел, а вернулся, и за прилавок, слóва не говоря, стал. Отец спрашивает: «Ну, что ж, Михайла, корица от какого дерева кора?» — «Ничего, — отвечает, — особенного нет, папаша, от обыкновенного. Даже неинтересно рассказывать. И лавровые, говорит, рощи все голые стоят, весь лист с них содран ради коммерческих целей. Скучно смотреть. Наши березовые лучше: хоть без голизны, в листве». Вернулся — и остался. Никуда из Темьяна не выезжал. Даже за город не выходил: дома водку пил и огурцом с собственного огорода закусывал.
А то Никандра отца, от Егория-в-Холуях, дьякона, сын. Из семинарии в добровольцы на войну уходил. Ну, этот, думаю, непременно не вернется. У Никандра-то одиннадцать ртов, не считая своего, а хлеб не в каждый роток попадает. Либо убьют, либо в люди выйдет. И он сам так объяснял, уезжая: «Еду я и воевать, и чужие земли понаблюдать. Вряд ли вернусь. Всякий своего счастья кузнец». — «До свиданья, — говорю, — куй на здоровье». — «Не до свиданья, — он меня поправляет, — а прощайте». Ну прощайте так прощайте. Уехал. Нет вести. Ну, убит, думаю. Хоть этот не вернулся. Лег на поле славы. Прошло два года. Однажды шлют ко мне от отца Никандра: «Дайте, — просит, — в пузырек бузиновой» (очень хорошо я настаивал водку на бузине: от ревматизма пользительно). Налил. Даю. «Что, али отца Никандра схватило?» — «Нет, — отвечают,–Петра Никандрыча, сынка». Ага, думаю, вернулся. И так нелюбопытно мне было, что даже не пожелал поглядеть: ревматизм-то, и не уезжая, мог бы дома получить. Хоть бы ранили — и это любопытней было бы.
Еще многие из Темьяна уезжали, и на лодках уплывали, а кто и пешком уходил. Петра Иваныча сын, зеленщика. В училище какое-то поступил в Москве; учился долго; не возвращается. Ну, решаю, видимое дело: Москва слаще показалась, чем Темьян. Иду ко всенощной под Ивана Богослова: встречаю! «Обучились?» — спрашиваю. «Обучился, — отвечает. — Водку пить с пивом обучился, смесь: чернокожий с белолицей. А раньше, говорит, знания не имел. Хочешь, научу?» — «Благодарствуйте, — отвечаю. — Позвольте поздравить с возвращением».
И предводителева дворянства, Курамышева, сынок вернулся: в параличе привезли, и Веденеева дочка, чтó в Петербург выдали, вернулась: за ручку двоих ведет, третий во чреве. Это еще хорошо вернулись: кто хоть и без ног, да вольно. А то и с ногами возвращались, да по неволе передвиженье: Умницына сынок, Гаврюшка. Уехал из Темьяна. Отец долго не пускал. Пустил-таки. Не было возможности не пустить: все стены, все потолки изрисовал. Безобразное дело: в углу иконы, а на стене — некая оголенная. Пришлось пустить. Художеством, говорят, в Питере занимался. Художества мы его в Темьяне не видали, а вернулся художественно: по этапу, и прочно: без права выезда, и еженедельно визит к полицмейстеру, но без закуски и угощения.