Великопостный звон, изо дня в день, как неусыпный сеятель, сеял над городом золотые зерна светлой грусти и мудрой печали.
Приплывала весна.
Воробьи на колокольне и по застрехам поднимали бойкую весеннюю перекличку, точно спрашивали друг у друга после зимы: «Жив ли? — «Жив! Жив!». Грачи-новоселы, в черных полушубках, вели хозяйственные разговоры, сидя на березах, исподволь наливающих первые почки. На солнце трещали и бились о подтаявший лед неуемные капели. Снег рыхлел, бурел, из сахарного делался кофейным. Грудь ёмче и ненапивней впивала весенний воздух, как мартовское пиво. Над Темьяном капал древней настойчивою капелью, все тот же печальный и кроткий звон.
В конце каждой недели собор и приходские церкви были полны говельщиками. Черные люди часто и истово кланялись земно при строгом возглашенье:
— Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
Щека записывал в рыжий свой «Диарий», в тетрадь толстую и притаённую: «Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: «Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их; потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: «Ой, живот! ой, живот!» — и падают в изнеможении от боли на пол». Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое».
Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.
Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:
— Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.
Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:
— Бог простит, сударь, — и опять углубился в книгу.
Пенкин был растроган и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что «икал звоном в прощеное воскресенье». Николка выслушал его и ответил:
— Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, — он ткнул пальцем вверх, — кто звонит, кто языком шебаршúт. Меня простите.
В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:
— Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.
— Могло ли быть, Ваше сиятельство? — осведомился Беневоленский. — Далеко слишком от наших палестин.
— Внимал! — отрезал губернатор. — Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.
— Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он! — не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.
— Вам, духовным, привычно, — сказал он, — все равно, как кадило: вам — росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам — фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю — и умиляюсь. С высоты!
Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:
— Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!
5.
На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем — радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь — ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).
Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон — скорбей отгон, — но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:
— Расстригу ждет.
Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.
— С праздником, братие! — с улыбкою возглашал пришедший.
— Взаимно и вас, — отвечал за всех Николка.
Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.
— Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, — замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, — с зобиками.
— Ползимы кормил.
Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.
— Раскормили. Полетят ли?
— Полетят ли? — переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: — Говоришь, полетят ли?
Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:
— Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?
— Будто, тусклей, — отвечал Николка.
— И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.
Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:
— Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!
Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:
— Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет — нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: «аминь!», а он — «кинь!»
— Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? — любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.
Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.
Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:
— А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? — спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. — На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.
— А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: «Я возвратил свободу ей», — а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! — и опять моя певица в темнице! Темнице — творец человек. Вот я и надумал: повыше — подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.
Николка посмотрел на солнце.
— Благовестить пора.
Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:
— Дедушка, дай, я пущу!
— Мне снегиря!
— А мне пеночку!
— Дедушка, дай чижечка!
Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:
— Крылышек не помнú! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки — грубýки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!
Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, — и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.
Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:
— Благовествуй земле радость велию!
Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкú — и птицы взлетнýли на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.
По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет — чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.
Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.
В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:
— Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.
Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:
— Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.
— Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецóв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают — один день в году.
— Один, — подтвердил Серафим Иваныч. — Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот — свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать?
Николка усмехнулся.
— Неужели нé за что роптать, — ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.
Серафим Иваныч ответил с твердостью:
— Нé за что роптать. Конечно, не за что. Чтó тут удивительного, что сторонятся? Я — расстрига. Я — недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.
— Знаю, — сказал Василий, — а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
— Бывают. А я иду — и дети за мной: «Расстрижка — огрызная кочерыжка!» Я — ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
— А не другие? — недоверчиво спросил Николка.
— Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, — говорит, — путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.
Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
— Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я — колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего — и плачу. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует «О пребывании Илиином». Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерéица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет на стольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеýн, и мяýн есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чтó сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: «Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме — отлив. Всему свой черед». И к тому же — «всяческая суета». Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: «Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то — у вас все хинью пойдет». И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: «Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру». И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает «Юрия Милославского». Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта — вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?
Он виновато улыбнулся — и улыбкой будто руками развел:
— И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «áможе вси человецы пóйдем». Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пáвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». — «Почему?» — «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». — «Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?» — «А места в России, — говорит, — много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покóйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». — «Что же? — думаю про себя, — разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? — так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. «Вы, — говорит, — отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?» — «Нет, — отвечаю, — отец благочинный, признаться, не догадываюсь». — «А! — протянул: — Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы — вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». А я ему не сразу и нашелся ответить: «Да ведь дети, — говорю, — у ней. Куда ж с детьми?» — «Дело, — он мне, — не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна». Встал. Поликовались мы. «Впрочем, я понимаю, — говорит, — не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, — говорит, — вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» — шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному — читай, другому — рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! «Исправить я должен вас по канонам, — думаю на них глядя, — на улицу выгнать». Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: «Да чьи же они? Мои. И выгоню — так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут». Они возятся на диване. Я смотрю: «Куча-то эта моя? Или чья?» Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: «Чьи они?» — «Их спросите». — «Чьи вы?» А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.