Моя мать: теперь, когда я перерыл подробности нашей жизни в этом месте, мои отношения с ней стали казаться мне все менее и менее нормальными, если это слово вообще можно применять для семейных взаимоотношений. Порой она казалась отдаленной от своих сверстниц, но то же самое можно сказать про ее отдаленность от моего отца и от меня. Не то чтобы она скрывала свою привязанность или не была со мной ласкова. Она восторгалась моими успехами и утешала в моих неудачах. Она выслушивала и наставляла – и любила. Но на протяжении большой части моего детства мне казалось, что она не действовала сама, а я вынуждал ее к этому. Я приходил к ней, и она делала все, что мне было нужно, но никогда это не делалось по ее инициативе. Как будто я был своего рода экспериментом, зверюшкой в клетке, чем-то таким, за чем наблюдают, следят, чтобы вовремя покормить и напоить, проявить любовь и высказать одобрение, чтобы обеспечить выживание, но не более того.
Или, возможно, это просто игра памяти, начавшаяся, когда я взбаламутил резервуар прошлого, а когда муть уляжется и откроет мне вид до дна, станет видно, что же было на самом деле.
После убийств и того, что за ними последовало, она сбежала на север в Мэн, взяв меня с собой в то место, где выросла сама. До самой ее смерти, когда я еще учился в колледже, она отказывалась обсуждать со мной подробности событий, которые привели к смерти моего отца. Она замыкалась внутри себя, а там был только рак, который отнимет ее жизнь, постепенно колонизируя клетки ее тела, как плохие воспоминания вытесняют хорошие. Теперь я задумываюсь, как долго рак поджидал ее, если действительно тяжелая эмоциональная травма каким-то образом включила физическую реакцию, когда моя мать оказалась преданной на двух фронтах: своим мужем и своим телом. Если это действительно было так, то рак начал свое дело за несколько месяцев до моего рождения. Я стал своего рода стимулом наряду с поступками моего отца, поскольку одно вытекает из другого.
Наш дом не сильно изменился, хотя краска облупилась, верхние окна покрылись грязью, а разбитая черепица, как темные, искрошившиеся зубы, говорила о плохом уходе. Его серый цвет слегка выцвел, стал бледнее, чем раньше, когда я жил здесь, но двор был все так же не огорожен, как и у остальных соседей. Крыльцо застеклили, и кресло-качалка и ротанговая кушетка, обе без подушек, стояли на улице. Оконные рамы и дверные косяки были теперь выкрашены черным, а не белым, а там, где раньше на клумбах росли заботливо опекаемые цветы, остался лишь газон с худосочной клочковатой травой, видневшейся там и сям сквозь собранный в кучи смерзшийся снег. И все же во всем этом узнавалось место, где я вырос. Там, где когда-то была гостиная, шевельнулась штора, и я увидел с любопытством смотрящего на меня старика. Я кивнул ему в знак того, что знаю о его присутствии, и он отступил в тень.
Над входной дверью располагалось двойное окно, в одной его половине стекло разбилось, и вместо него был вставлен картон. Когда-то там сидел мальчик и смотрел на городок, который был его миром. В той комнате что-то оставалось от меня после смерти отца: может быть, доля невинности или последние остатки детства. Все это было отобрано у меня выстрелом, заставившим меня сбросить прежнее, как змеиную кожу или оболочку куколки насекомого. Я чуть ли не видел его, этот маленький призрак, – фигурку с темными волосами и прищуренными глазами, слишком погруженную в себя для своих лет, слишком одинокую. У мальчика были друзья, но он так и не избавился от чувства, что навязывается им, когда зовет их выйти, и что они делают ему одолжение, играя с ним или приглашая посмотреть телевизор. Было легче, когда они собирались вместе, играли летом в парке в софтбол или в футбол, если из летнего лагеря возвращался или еще туда не отправился Дэнни Йетс, единственный из его знакомых, кто восторгался «Космосом» и которому его дядя, служивший на военной авиабазе в Англии, присылал журнал Shoot!. Дэнни был на пару лет старше остальных ребят, и они отставали от него во многом.
Я гадал, где теперь мои друзья. Среди них не было ни одного негра, так как Перл-Ривер был бел, как лилия, и черных детей мы встречали только на играх университетских команд. Когда мы уехали в Мэн, я потерял все связи с ними, но некоторые, наверное, по-прежнему жили здесь. В конце концов, Перл-Ривер – клановый, люто защищавший себя от чужаков городок, – был таким местом, которое стало домом для нескольких поколений. На другой стороне улицы чуть ближе к центру жил Бобби Греттон. Его родители ездили только на «Шевроле» и не больше двух лет на одной машине, а потом ее продавали и покупали новую модель. Я посмотрел налево и увидел коричневый «Шевроле-Аплендер» на подъездной дорожке к дому, где всегда жили Греттоны. На заднем бампере виднелась выцветшая наклейка в поддержку Обамы на президентской кампании 2008 года, а рядом желтая ленточка. На машине были ветеранские таблички. Наверняка она принадлежала мистеру Греттону.
В окне моей бывшей спальни изменилось освещение, проплывающее облако создало впечатление какого-то движения внутри, и я снова ощутил присутствие там мальчика, которым когда-то был сам. Он сидел там, ожидая, когда на улице появится возвращающийся отец, а возможно, что мелькнет Кэрри Готтлиб, которая жила напротив. Кэрри была на три года его старше, и все признавали, что это самая красивая девушка в Перл-Ривер, хотя некоторые шептали, что она и сама это знает, и это знание делало ее менее привлекательной и милой, чем другие, менее одаренные и скромнее себя ведущие молодые женщины. Но эти нашептывания не волновали мальчика, как и многих других ребят в городке. Сама обособленность Кэрри Готтлиб и чувство, что она идет по жизни по пьедесталам, возведенным только для ее замыслов, делали ее столь желанной. Будь она более приземленной и менее самоуверенной, их интерес к ней значительно снизился бы.
Кэрри уехала в Нью-Йорк-сити, чтобы стать моделью. Ее мать рассказывала всякому, кто задерживался достаточно надолго, о том, что Кэрри суждено украшать своим видом модные товары и телеэкраны, но в последующие месяцы и годы этих изображений Кэрри так и не появилось, и со временем ее мать перестала говорить так о дочери. Когда ее спрашивали (обычно с блеском в глазах, чуя запах крови), как дела у Кэрри, она с несколько натянутой улыбкой отвечала: «Прекрасно, просто прекрасно», – и переводила разговор на более спокойную тему или, если собеседник настаивал, просто удалялась. Потом я слышал, что Кэрри вернулась в Перл-Ривер и нашла работу официантки в ресторане, а в конечном итоге стала там менеджером, выйдя замуж за владельца. Она была по-прежнему прекрасна, но большой город взял с нее свою дань, и ее улыбка уже не была такой уверенной, как прежде. Тем не менее она вернулась в Перл-Ривер и переносила разочарование в мечтах с достоинством, и люди восхищались ею за это, и, может быть, из-за этого она нравилась им больше, чем раньше. Она была одной из них и была дома, и когда навещала своих родителей на Франклин-авеню, призрак мальчика видел ее и улыбался.
Мой отец не был крупным мужчиной в сравнении со своими товарищами полицейскими, он едва отвечал требованиям Нью-Йоркского полицейского департамента к росту и скроен был не так крепко, как они. Впрочем, для моей юной особы он представлялся внушительной фигурой, особенно когда был в форме, с болтающимся на ремне четырехдюймовым «Смит-Вессоном» и сверкающими пуговицами на темно-синем фоне мундира.
– Кем ты собираешься стать, когда вырастешь? – спрашивал он меня, и я всегда отвечал:
– Копом.
– И каким же копом?
– Нью-йоркским. Нью! Йоркского! Полицейского! Департамента!
– И каким же нью-йоркским копом ты хочешь стать?
– Хорошим. Самым лучшим.
И отец ворошил мне волосы – в отличие от легкого подзатыльника, который я получал, когда делал что-то, что ему не нравилось. Он никогда не бил меня по лицу или кулаком – достаточно было легкого подзатыльника его твердой мозолистой рукой, означающего, что я переступил черту. За этим иногда следовали дальнейшие наказания: домашний арест, невыдача денег на карманные расходы на неделю или две, а подзатыльник был предупредительным знаком. Он был последним предупреждением и единственной мерой какого-никакого физического воздействия, которое ассоциировалось у меня с отцом до того дня, когда погибли двое подростков.
Некоторые из моих друзей, которым надоело жить в городке, где порядки устанавливали копы, остерегались моего отца. Фрэнки Марроу, в частности, когда поблизости был мой отец, обычно съеживался и уходил в себя, как испуганная улитка. Отец Фрэнки работал охранником в большом универмаге; возможно, какое-то значение имел тот факт, что оба носили форму. Отец Фрэнки был болван, и, может быть, Фрэнки просто предположил, что и остальные люди в форме, что-то охраняющие, склонны быть болванами. Когда Фрэнки было семь лет и он хотел взять отца за руку, переходя дорогу, тот спросил: «Ты что, сопляк?» Как однажды выразился мой отец, мистер Марроу был «первоклассный сукин сын». Мистер Марроу терпеть не мог негров, евреев и латиноамериканцев, и у него на языке всегда были презрительные клички, чтобы их ужалить. Впрочем, он так же ненавидел и большинство белых, так что это не выглядело расизмом. Он просто был мастер позлобствовать.
В возрасте четырнадцати лет Фрэнки Марроу отправили в исправительную школу за поджог. Он поджог собственный дом, пока его старик был на работе. Фрэнки неплохо все рассчитал, и когда мистер Марроу вернулся на свою улицу, сразу же вслед за ним приехали пожарные машины, а Фрэнки сидел на стене дома напротив и глядел на поднимавшиеся языки пламени, одновременно смеясь и плача.
Мой отец не был горьким пьяницей. Ему не требовался алкоголь, чтобы расслабиться. Это был самый спокойный человек из всех, кого я когда-либо знал, от чего подростку было трудно понять его отношения с его товарищем и лучшим другом Джимми Галлахером. Джимми, всегда шедший в голове колонны на парадах в День святого Патрика, источая ирландский зеленый и полицейский синий цвет, весь состоял из улыбок и шаловливых тычков. Он был на три-четыре дюйма выше моего отца и шире в плечах. Если они вставали рядом, когда Джимми приходил к нам, отец выглядел несколько смущенным, словно чувствовал какую-то неполноценность в сравнении с другом. Входя, Джимми первым делом целовал и обнимал мою мать – единственный мужчина, кроме ее мужа, которому позволялись такие вольности, – а потом поворачивался ко мне.
– Ах, вот он! – говорил Джимми. – Этот мужичок.
Он был не женат. Говорил, что так и не встретил подходящую женщину, но что с радостью встречался с множеством неподходящих. Это была старая шутка, и он часто повторял ее, но мои родители всегда смеялись, хотя и знали, что он врет. Женщины не интересовали Джимми Галлахера, хотя пройдет много лет, прежде чем я это пойму. Я часто задумывался, как трудно, наверное, было Джимми держать фасад все эти годы, флиртуя с женщинами, чтобы приспосабливаться к окружающим. Джимми Галлахер, который мог приготовить из ничего самую невероятную пиццу, который мог бы устроить пир для короля (во всяком случае, я слышал, как это говорил мой отец матери), но который, играя в покер у нас дома или в окружении друзей смотря какой-нибудь матч (будучи холостяком, Джимми мог позволить себе самый современный и большой телевизор), мог накормить их начос и пивом, картофельными чипсами и купленными в магазине готовыми замороженными обедами или, если погода была хорошей, приготовить стейки и гамбургеры на пикнике. И я уже тогда чувствовал, что хотя мой отец говорил с матерью о тайных кулинарных способностях Джимми, он не упоминал об этом так беспечно среди своих собратьев-копов.
Джимми брал меня за руку и пожимал, чересчур крепко, испытывая свою силу. Я приучился не реагировать в таких случаях, потому что, если я вздрагивал, Джимми говорил: «Ага, ему еще есть над чем работать», – и в притворном разочаровании качал головой. Но если я, не моргнув глазом, изо всех сил сжимал руку в ответ, он улыбался и совал мне доллар с предупреждением: «Только не пропей его весь».
И я не пропивал его весь. Фактически пока мне не исполнилось пятнадцать, на выпивку я не тратил ничего. Я покупал конфеты и смешные книжки или откладывал деньги на летние каникулы в Мэне, когда мы останавливались с моим дедом в Скарборо, откуда меня возили в Олд-Орчард-Бич и позволяли разгуляться на аттракционах. Но когда я стал постарше, спиртное стало более привлекательным вариантом. Фил, брат Кэрри Готтлиб, работавший на железной дороге и считавшийся немного туповатым, был известен тем, что покупал пиво несовершеннолетним, забирая себе одну бутылку из шести купленных. Однажды я и двое моих друзей скинулись на упаковку из шести бутылок PBR, и Фил купил их для нас. Вечером мы пошли в лес и выпили там бо́льшую часть. Вкус мне понравился меньше, чем трепет удовольствия сразу от нарушения закона и домашних запретов, так как отец дал мне недвусмысленно понять, что без его разрешения не должно быть никаких выпивок. Как все молодые люди в мире, я соблюдал этот и другие запреты только в тех делах, о которых отец знал, поскольку если он не знал о них, они его не касались.
К несчастью, я принес одну из тех бутылок домой и запрятал подальше в чулан, чтобы употребить потом, где ее и нашла моя мать. За это я получил подзатыльник и домашний арест, плюс меня вынудили дать обет бедности не меньше чем на месяц. В тот день, а это было воскресенье, к нам зашел Джимми Галлахер. У него был день рождения, и они с моим отцом собирались загулять в городе, как всегда делали, когда один из них отмечал еще один год, в который его не застрелили, не закололи, не избили в месиво и не задавили машиной. Он насмешливо мне улыбнулся, держа доллар между указательным и средним пальцами правой руки.
– Столько лет я повторял, а ты не слушал.
И я угрюмо ответил:
– Я слушал. Я не все пропил.
Даже отец не смог удержаться от смеха.
Но Джимми все-таки не дал мне доллар и после этого никогда не давал денег. У него не было такой возможности. Через шесть месяцев отец умер, и Джимми Галлахер больше не приходил к нам с долларовой бумажкой в руке.
После убийства моего отца допрашивали, поскольку он признал свою причастность, как только столкнулся с полицией. К нему отнеслись с сочувствием и попытались понять, что же произошло, чтобы можно было смягчить наказание. Потом его передали в оранджтаунский полицейский департамент, так как убийство произошло на их территории. Кроме того, был привлечен департамент внутренних расследований, а также следователь из службы Роклендского окружного прокурора, сам бывший нью-йоркский коп, знавший, как делаются такие дела, и который мог бы пригладить перышки местным парням, прежде чем начнется расследование.
Отец позвонил моей матери вскоре после того, как его взяли, и сказал ей, что совершил. Потом из вежливости ей позвонила парочка местных копов. Один из них был племянником Джимми Галлахера, работавшим в Оранджтауне. Этим же вечером, до своего выхода на дежурство, он приходил к нам в штатском и сидел с матерью на кухне. У него на ремне был пистолет. Они с матерью делали вид, что это был просто случайный визит, но он задержался слишком надолго для обычного визита, и я видел напряжение на лице матери, когда она подавала ему кофе и кекс, к которым он едва притронулся. Теперь, когда он снова пришел к нам, на этот раз в форме, я понял, что его прежний визит был как-то связан с убийством, но еще не знал как.
Племянник Джимми подтвердил ей все случившееся – или якобы случившееся – на пустыре неподалеку от нашего дома, никак не упомянув о том, что уже второй раз за вечер приходит в этот дом. Она хотела повидаться с мужем, оказать поддержку, но он сказал ей, что в этом нет никакой надобности. Еще некоторое время будет продолжаться допрос, а потом ее мужа, вероятно, отстранят от службы с сохранением жалованья до окончания расследования. Скоро он будет дома, пообещал он. Сидите тихо. Присматривайте за пацаном. Ничего ему пока не говорите. Это, конечно, ваше дело, но, вы понимаете, может быть, лучше подождать, пока мы узнаем больше…
Я слышал, как она плакала после звонка отца, и подошел к ней. В пижаме я встал перед матерью и спросил ее:
– Что случилось? В чем дело, мама?
Она посмотрела на меня, и какое-то время я был уверен, что мама не узнает меня. Она была встревожена и потрясена. Содеянное моим отцом заморозило ее реакции, и я казался ей чужим. Только этим можно было объяснить холод в ее взгляде, отчужденность между нами, словно воздух замерз и затвердел, отрезав нас друг от друга. Я раньше видел это выражение на ее лице, но только в самые страшные моменты, когда совершал что-то такое ужасное, от чего она теряла дар речи: когда украл деньги из кухонного фонда или когда при неудачной попытке сделать бобслей для моего солдатика, разбил тарелку, завещанную ей прабабушкой.