Современная вест-индская новелла - Джеймс Джулия 29 стр.


— А куда уехала девочка, ган-ган?

— Она побывала в разных странах, потом попала сюда, и здесь ей понравилось больше всего… Робби, как же ты не догадался? Ведь эта девочка была твоя ган-ган, мой несмышленыш!

И она нежно обвила рукою его шею.

Мальчик задумался.

— Ган-ган, а как называлась та деревня, из которой тебя украли бандиты?

— Не помню, милый, но она находится в стране, которая зовется Африкой.

— Скажи, ган-ган, а зачем те злые люди хотели тебя украсть?

— Чтобы сделать меня рабыней, Робби, — прошептала она, нагнувшись к его уху.

— Что такое рабыня, ган-ган?

Следы, оставленные временем, вдруг исчезли с ее лица, и оно просияло бесхитростной, детской улыбкой.

— Рабыня — это женщина вроде меня, у которой достало сил пройти через все испытания, какие только выпали на долю и Синдбаду Мореходу, и Робинзону Крузо, и Христиану, и Большому Сердцу, вместе взятым, и, несмотря ни на что, остаться в живых, чтобы рассказывать потом обо всем этом мальчикам и девочкам. А впрочем, мой белый негритенок, когда ты вырастешь большой-пребольшой, ты сам все поймешь.

Вот как случилось, что все свое восхищение и преклонение перед Робинзоном Крузо, Синдбадом Мореходом и героями «Странствий пилигрима» мальчик в мятежном и благоговейном порыве сложил у ног бабушки. Его ган-ган была удивительна, отважна, она была настоящей героиней.

Через месяц Робби уехал. Мальчик, конечно, не догадывался, что видит ган-ган в последний раз. В субботу, спустя несколько дней после отъезда Робби, они с матерью были приглашены на празднество, устроенное с благотворительной целью. Робби шагал впереди матери по газону. Под слоем грима Бланшетта Гринбург выглядела ничуть не темнее, чем подобало матери такого мальчика, как Робби.

Нагостившись у бабушки, Робби основательно зарядился отменным настроением. Его так и тянуло поиграть с кем-нибудь из детей, которые носились по подстриженной траве большой лужайки, где собрались приглашенные. Вот он подбежал к компании темноликих мальчуганов, гонявших мяч на краю газона. И тут же заработал нагоняй и строгое приказание играть только с детьми маминых знакомых, только с такими детьми, «как он сам». Мать, кстати и некстати, пользовалась случаем, чтобы проводить свою линию, и малейшее непослушание считалось тяжким проступком. Но несколько месяцев, проведенных с ган-ган, не прошли для мальчика бесследно, и сегодня он открыто восстал против попыток ограничить круг его знакомств. Он ударил девочку, которая вертелась возле него, и получил увесистый шлепок и новый нагоняй. Мальчик сконфузился и разозлился.

А тем временем назойливая девчонка принялась хвастаться своей бабушкой.

— Бабушка живет в Англии, — сообщила она. — В большом-пребольшом доме, во-он, как дом губернатора. — И она указала на него пухлой ручкой, украшенной браслетом с подвеской в виде золотого сердечка. — Мама говорит, что у нее масса слуг. И они все до единого белые.

Робби почувствовал себя задетым и сосредоточенно наморщил веснушчатый лобик.

— А у моей бабушки вот какой дом! — Мальчик широко раскинул руки. — Чтобы увидеть его весь, надо залезть на высокую гору, — бахвалился он.

Его беловолосая противница, раскрасневшись от злости, подскочила к нему так близко, что они чуть не столкнулись лбами.

— Зато у моей бабушки есть длинное белое ожерелье. Ей подарила его сама королева. Так мамочка говорит. — И она топнула ногой.

— Что это вы заговорили о бабушках, мои милые? — со смехом вмешалась молодая дама, приехавшая из Вашингтона. — И какое еще королевское ожерелье, Линда?

— А как ты ее называешь, когда бываешь у нее в гостях? — не унимался Робби.

— Конечно, бабушка. И если пишу ей по-английски, тоже называю бабушкой, — с достоинством ответила Линда.

— Ага! А я свою называю ган-ган! — торжествующе возвестил Робби.

Тут молодая дама, которая занималась социологией и пользовалась большой популярностью у детей, расхохоталась так звонко, что несколько матерей, и в том числе Бланшетта, тотчас же направились в их сторону.

— Он победил, Линда, — сказала дама. — А теперь бегите поиграйте. Не правда ли, как мило называть бабушку «ган-ган»? — обратилась она к другим мамашам. — Восхитительное словечко. Оно, конечно, местное? Этот молодой человек заявил, что зовет так свою бабушку.

— Моя ган-ган не боится даже разбойников. Она храбрее твоей бабушки! — Пронзительный голос мальчугана пробился сквозь щебетание молодой дамы. — Она была рабыней, она сама мне рассказывала, — выложил он под конец свой главный козырь.

— Рабыней! — Внезапная догадка подействовала на развеселившуюся даму, словно ведро холодной воды. С неуверенной улыбкой она повернулась к другим женщинам и увидела лицо Бланшетты, которая воззрилась на сына с таким ужасом, словно перед ней было какое-то чудовище.

Остальные матроны сочли долгом показать, что они чувствуют себя глубоко оскорбленными. Присутствие американки, белой гостьи, делало это совершенно необходимым. Под тем или иным предлогом они одна за другой отвернулись от миссис Гринбург.

— Дети — удивительный народ, моя милая, — шепнула Генни Дилери своей соседке, женщине с бледным, озабоченным лицом. — Дайте-ка мне на минутку карандаш. Я вычеркну этого маленького негодника из списка приглашенных на следующую субботу. Кто знает, что он еще может выкинуть…

В. С. Найпол (Тринидад и Тобаго)

СКАЖИТЕ МНЕ, КОГО УБИТЬ

Перевод с английского Г. Головнева

Это похоже на моего брата. Хуже дня для своей женитьбы он не мог придумать. Холодно и сыро, островки природы между частыми городками — скорее белые, чем зеленые, густой туман, похожий на дождь, поля, пропитанные влагой, корова, неподвижно застывшая на месте. Маленькие речушки-ручейки грязно-молочного цвета, захламленные пустыми консервными банками и другим мусором. Вода всюду, совсем как у нас на родине, после сильного ливня в сезон дождей — разница только та, что в небе здесь ни единого просвета и солнце даже не проглянет, чтобы подсушить землю и унять бегущие потоки воды.

В вагоне жарко, по оконным стеклам струится вода, от людей и отсыревшей одежды скверно пахнет. От моего поношенного костюма — тоже. Он мне слишком велик, но это единственный мой костюм — все, что осталось от лучших времен. О господи! Маленькие островки природы между городками, иногда вдали вдруг покажется отдельный дом, и я думаю, как хорошо бы сейчас сидеть в этом доме — смотреть в окно на дождь и на наш утренний поезд. Снова надвигается город и снова город, а потом все за окном вагона сливается в один большой город — весь коричневый, из кирпича и железа, с оцинкованными крышами, похожий на огромную мокрую мусорную свалку. От этой картины сердце падает и все внутри сжимается.

Фрэнк смотрит все время на меня, следит за моим лицом. Он в красивой твидовой куртке и серых фланелевых брюках. Высокий, худой, начинающий лысеть. Он доволен собой. Доволен тем, что он со мной, тем, что люди смотрят на нас и видят, что он — со мной. Он хороший человек, он мой друг, но в душе он больше доволен собой, чем нашей дружбой. Никто так хорошо не относится ко мне, как он, но он выглядит до того довольным, что ему становится неловко, и он в смущении сжимает колени — как будто на них стоит коробка с пирожными. Он не улыбается. Это потому, что он все понимает и доволен собой. Его не новые уже туфли начищены до блеска — как у школьного учителя: всем ясно, что он чистит их сам каждый вечер, как человек, который ежевечерне читает молитву и живет с чистой совестью. До него не доходит, что мне от этого только тоскливее, мне от этого становится совсем не по себе, потому что я-то знаю: я никогда не стану таким обаятельным и элегантным, как он, никогда не буду таким всепонимающим и довольным собой. Но я знаю также и то, бог ты мой, что если потеряю все, что можно потерять, то у меня останется единственный близкий человек во всем мире — это Фрэнк.

Мальчик пишет что-то пальцем на запотевшем стекле, и буквы тут же тают. Мальчик едет с мамой — все в порядке. Он знает, куда они едут и когда поезд остановится. Для меня это всегда самый неприятный момент: поезд останавливается — и все начинают суетиться, пароход причаливает — и все кидаются к своему багажу. У каждого есть свой багаж, и у всех разный. Все становятся весело-оживленными, и некогда даже попрощаться как следует, потому что все знают, куда им дальше ехать. С тех пор как я попал в эту страну, я ни разу не испытывал подобного радостного оживления. Потому что я не знаю, куда мне дальше ехать. Я могу только ждать, как обернутся события.

Сейчас я еду на свадьбу моего брата. Но я не знаю, в какой автобус мне нужно садиться на станции или в какой поезд, на какую улицу идти, перед какими воротами остановиться, в какую дверь постучать и кто откроет мне дверь.

Мой брат… Мне припоминается день, такой же серый, как сегодня, только жаркий. Небо темное днем и ночью, дождь идет не переставая, хлещет по оцинкованным крышам, по земле, превращая ее под домом в грязное месиво, а двор покрывается грязно-желтой пеной; в поле за домом стебельки красного проса сгибаются под тяжестью влаги, все сырое и липкое, кожа зудит.

Двуколка спрятана под домом, ослик в загоне — на заднем дворе. В стойле сплошное месиво грязи и навоза, свежей травы и сена; ослик стоит спокойно, его накрыли мешком из-под сахара — чтобы не простудился… Под кухонным навесом мать готовит пищу, и от сырой растопки ползет дым, густой и едкий. Вся еда теперь будет пахнуть этим дымом, но в такой день не хочется даже думать о еде.

Грязь и жара, эти запахи — от всего этого мутит. Отец наверху; в теплом свитере и кальсонах он ходит по веранде, потирает руки, хлопает себя по плечам и все равно дрожит от холода. Дым не доходит туда и не прогоняет москитов, но он не обращает на них внимания. Он вообще не обращает ни на что внимания, только время от времени поглядывает на мрачное небо, на поля сахарного тростника и дрожит. И еще: в одной из комнат, под самой крышей, лежит на полу мой младший брат — с приступом малярии.

Совсем голая комната. На голых кедровых досках стен нет ничего, кроме гвоздей, где висит убогая одежонка брата и календарь. Вы строите себе дом, и вам нечего поставить в него. Поэтому мой красивый братишка дрожит от лихорадки, укрытый мешком из-под сахара. Следы болезни видны на его маленьком личике. Его мучает лихорадка, но он не потеет. Он не понимает, что ему говорят, и то, что он говорит, тоже непонятно. Он говорит, что все вокруг него и внутри его — тяжелое и гладкое, очень гладкое.

Может, это последние минуты его жизни, и я думаю, что это несправедливо — такой маленький, красивый мальчик обречен страдать, в то время как я сам остаюсь жить — и совсем здоров. Такой красивый мальчишка! Если он выживет и вырастет, то непременно станет знаменитым киноактером — как Эррол Флинн или Фарли Грейнджер. Красота в этой комнате кажется мне чудом, и становится невыносимой мысль о том, что она может исчезнуть. Становятся невыносимы мысли о голой комнате, о сырости, проникающей сквозь щели в кедровых досках, о слякоти на дворе, о назойливом запахе дыма, о москитах и о надвигающейся ночи.

Вот так я всегда вспоминаю о моем брате, даже после всего, что случилось, — даже сейчас, когда он стал взрослым; после того, как мы продали двуколку и купили для извоза грузовик, снесли старый дом и построили новый, не дом, а картинку — покрасили и все, что полагается… Таким я всегда помню своего брата, больным, незаслуженно обреченным на страдания, красивым маленьким мальчиком. И чувствую при этом, что способен убить всякого, кто заставит его еще когда-нибудь страдать. На себя мне уже наплевать. Я конченый человек.

Это случилось, кажется, в пятьдесят четвертом или пятьдесят пятом году — самый обычный год и погода обычная для января или декабря. Но в моем сознании это было так давно, что я уже не могу определить время точно; так давно, что я даже не могу вспомнить в подробностях родные места. Знаю, где наш дом, и знаю, что, если когда-нибудь милостью божьей вернусь на родину, я должен вылезти из такси на развилке шоссе и спуститься по старой Саванна-роуд. Эту дорогу я помню хорошо, но куда идти дальше — не знаю… Все стерлось из памяти, кроме дождя, надвигающейся ночи, дома, утопающего в грязи, поля за домом, ослика, дыма из кухни, отца на веранде и моего маленького брата в голой комнате на полу.

Такое состояние, будто ты все время настороженно ждешь чего-то, что неминуемо должно случиться, будто ты все время несешь в себе какой-то затаенный страх. Это как во сне или в кино… Я вижу себя в старом английском доме, похожем на тот, что видел в «Ребекке» — с Лоуренсом Оливье и Джоан Фонтейн. Комната на верхнем этаже — множество жалюзи и лепных украшений. Погоды не помню. Я здесь вместе с братом, мы чужие в этом доме. Мой брат учится в английской школе или в колледже, и сейчас он гостит у своего товарища по колледжу или по школе. В коридоре, прямо за дверью, что-то происходит. Ссора. Дружеская перебранка. Драка. Не настоящая. Но вдруг в хозяйского мальчика входит нож — легко, без труда, — и тот бесшумно падает на пол. Я только вижу его удивленное лицо — и ни капельки крови, и мне даже не хочется почему-то нагнуться к нему. Я вижу моего брата, который открыл рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Ни крика, ни шума — ничего. Я только чувствую его страх: ему грозит виселица, вот так, ни за что ни про что — ведь это просто случайность, это неправда! И я осознаю в этот момент, что любовь и затаенный страх, которые я нес в себе всю жизнь, убиты, — но они убили и меня. Я — конченый человек. Моя жизнь загублена…

Но самое скверное еще впереди. Мы должны после этого обедать с родителями мальчика. Они ничего не знают. А нам обоим, моему брату и мне, предстоит сесть с ними за стол и как ни в чем не бывало есть. Тело их сына здесь же, в доме, спрятано в сундук, как в «Веревке» с Фарли Грейнджером[63]. Все, как и там, — сплошная насмешка. И мы сидим и едим. Моего брата колотит дрожь; он плохой актер. И родители мальчика спокойно сидят за столом, но я не вижу их лиц, не представляю себе, как они выглядят.

Возможно, они были похожи на кого-нибудь из этих белых, что едут со мной сейчас в поезде. Например, на женщину с мальчиком, который рисует пальцем на запотевшем стекле.

Сейчас уже ничего нельзя изменить. Моя жизнь загублена. Я хочу, чтобы поезд никогда не останавливался. Но нет. Дома за окном становятся все выше, все теснее жмутся друг к другу, и вот они уже подступили к самой железной дороге: видно внутреннее убранство комнат, развешанное на веревках белье и кухонная утварь за мокрыми окнами. Лондон. Я рад, что Фрэнк сейчас со мной. Он будет со мной и когда поезд остановится. Он повезет меня дальше, в «свадебный дом» — где бы он там ни был, этот дом. Мой брат женится. Я ощущаю где-то внутри свинцовую тяжесть.

Мы выходим из вагона, пропустив всех вперед, и я успокаиваюсь. Дождь уже перестал, и кажется, даже собирается выглянуть солнце. Фрэнк говорит, что у нас еще есть время, и мы решаем немного пройтись пешком. Улицы грязные после дождя, дома потемнели, сточные канавки забиты мусором. Я иду за Фрэнком, и он ведет меня по улицам, которые мне хорошо знакомы. Я думаю: случайно это или он знает? Он ведь всегда все знает.

И вот я вижу свою «лавочку». Она похожа на мусорный ящик со стеклянной стенкой, сейчас это магазинчик-киоск курьезных сувениров. В пыльных витринах афишки: «Развлекайте своих друзей! Шутите над своими друзьями!» Карты для фокусов, фальшивые вставные зубы, бутафорские бокалы с «гиннесом»[64], прыгающие резиновые пауки, невинный на вид порошок-присыпка, вызывающая чесоточный зуд, пластиковая собачья похлебка… Трудно поверить, что совсем недавно это «торговое предприятие» принадлежало мне.

— Вот эта лавочка, — говорю я Фрэнку, — ошибка моей жизни. Я ухлопал в нее все свои деньги. Две тысячи фунтов. Я копил их пять лет… И спустил за пять месяцев.

Назад Дальше