Было уже совсем поздно, когда измученный и усталый Олекса добрался наконец до Чигирина. Въездные городские ворота были заперты, в мытнице уже не светились огни. Долго пришлось ему кричать, стучать и даже стрелять из пистолета, пока на крики его появились из мытницы заспанные вартовые и отперли ему ворота. Заплативши мостовое, Морозенко поскакал по спящим спутанным и узким улицам Чигирина и, наконец, остановился перед известной корчмой Лейзара. Несмотря на позднее время, над широким проездом, разделявшим корчму на две части, болтался тусклый масляный фонарь. Однако и здесь Морозенку пришлось довольно долго покричать и постучать эфесом сабли в ворота, пока у маленькой форточки, проделанной в них, не раздалось шлепанье пантофель и щелканье тяжелого ключа. Форточка приотворилась, и в образовавшееся отверстие просунулась мудрая голова Лейзара, украшенная высокою меховою шапкой с наушниками.
Узнавши от Морозенко, что он ищет ночлега и прислан к нему нарочито от Шмуля суботовского, Лейзар гостеприимно распахнул ворота и впустил Морозенка в широкий проезд.
— Гей, Онысько, герш ду?! — закричал он громко, запирая за Морозенком ворота.
На крик его появился заспанный рабочий, который и принял от Морозенка коня; самого же Морозенка Лейзар пригласил следовать за собою в корчму.
Огромная комната с гигантским очагом, изображавшая вместе и кухню, и салон, была теперь совершенно пуста, а потому, поставивши каганец на прилавок, Лейзар приступил прямо к делу.
— У пана козака есть какое–нибудь дело до меня? — спросил он вкрадчиво, устремляя на взволнованное лицо Олексы пронзительный взор.
— Такое дело, — заговорил прерывающимся глухим голосом Олекса, — что если ты мне, Лейзар, поможешь, ничего не пожалею, что захочешь, дам! Наймытом к тебе навеки наймусь!
— Ой, ой! — вскрикнул живо Лейзар. — Что ж там такого?
— А вот что, Лейзар, — протянул ему Морозенко письмо от Шмуля. — Помоги мне, Лейзар; говорят, что у тебя разумная голова… помоги, и ты об этом не пожалеешь!
Лейзар прочел письмо раз, другой. Морозенко пристально следил за его лицом, но не мог уловить на нем никакого определенного выражения. Наконец Лейзар сложил письмо и заговорил тихим, но серьезным голосом:
— Трудное твое дело, пан козак, ой какое трудное! Если пан подстароста украл девушку для потехи, то он тебе ее волей не отдаст… не отдаст, — покачал он головой, — а силой нельзя и думать отнять. Надо придумать чего–нибудь хитрого да мудрого. Впрочем, ты еще не журысь… Господь помог и ослепленному Самсону погубить всех филистимлян{18}, может быть, он захочет помочь и нам. — Лейзар потер свой лоб и задумался. — Прежде всего нам надо узнать, куда он ее заховал, — произнес он после долгой паузы, — так, так! — и, обратившись к Морозенку, Лейзар прибавил уже более живо: — Ты, пане козак, ложись теперь спать: все равно вночи ничего не сделаешь, а Лейзар вже будет думать, как и чего.
Морозенку ничего не оставалось, как согласиться на предложение Лейзара, и он беспрекословно последовал за ним по крутой лестнице на сеновал.
Несмотря на страшное горе и тревогу, терзавшие его душу, усталость взяла свое, и, растянувшись на свежем сене, Олекса моментально погрузился в крепкий, здоровый сон.
Проснулся он довольно поздно и сразу же вскочил, словно от электрического толчка. Весь ужас его положения предстал моментально перед ним. Олекса поднялся в одно мгновение, оправил одежду и спустился во двор. На дворе движение уже было в полном разгаре. Подойдя к колодцу, Морозенко умылся студеною водой, завернул в конюшню взглянуть на своего коня, и, увидевши, что он почищен и в яслях ему насыпано довольно корма, он вошел в корчму.
Народу в корчме было мало, только в стороне закусывали за отдельным столом два каких–то невзрачных поселянина. Лейзара тоже не оказалось, вместо него восседала за прилавком его огромная супруга, обвешанная множеством золотых украшений. В очаге трещали дрова, и на большой сковороде жарилась, аппетитно потрескивая, яичница.
При виде Морозенка Лейзариха вышла из–за прилавка и, подойдя к нему, сообщила тихо, что Лейзар ушел по делу и просил пана козака не выходить из дома до его возвращения.
В ожидании Лейзара Морозенко уселся за отдельный столик и начал с аппетитом утолять свой голод яичницей и таранью, которые ему предложила гостеприимно Лейзариха. В комнате было тихо, а потому некоторые из фраз поселян долетали поневоле до Морозенка.
— И не нашел? — говорил один голос тихо.
— Где уже ее, голубку, найти! — отвечал другой еще тише. — Наложила уже, верно, на себя руки или повесилась на окравке (пояске).
— А може, натешились псы да и сами спихнули в озеро, чтобы даром не держать! Много ведь их томится… не одна твоя дочка… у нас в селе всех лучших дивчат загнали.
Голоса понизились до шепота.
— Церковь жиду в аренду отдал, — услыхал Олекса снова.
— Ох, кабы нашлась какая умная голова, — отвечал другой, — сейчас бы перековал рало на кривулю, пустил бы нищими жену и деток, все равно им и так пропадать, а сам бы пошел за волю, знал бы по крайности, за что б голову сложил!
Поселяне встали, расплатились и вышли.
Морозенко тоже поднялся и вышел машинально за ними. Кровь стучала в его голове, волнение, казалось, готово было разорвать его сердце. Так не один он терпит это горе, эту зневагу! Отовсюду, со всех концов Украйны, слышатся эти вопли, эти стоны! Да разве же они не люди? За что они должны эту муку терпеть? Или нет у них крепких рук, или мало добрых мушкетов? Когда уже селянин, поседевший, сгорбившийся за ралом, говорит такие речи, что ж должны думать они, запорожские козаки?
Волнуемый и терзаемый такими мыслями, направился Морозенко в вышний город к роскошному будынку пана подстаросты, обнесенному высоким палисадом. Собственно, определенного намерения он не имел никакого, но чувство бездеятельности было не под силу ему; притом же он хотел хоть быть поближе к родному, дорогому существу, хотя подать ему каким–либо образом весточку, что любимый, коханый близко, что он горит желаньем спасти ее, что он готов положить за нее всю свою жизнь. Да и надежда разведать что–либо у слуг старостинских не оставляла его.
Подойдя к будынку, Морозенко увидел, что проникнуть в него было не так то легко, как казалось сначала. Высокий частокол окружал его со всех сторон, и пробраться во двор не было никакой возможности; да если бы это и удалось ему, то не повело бы ни к чему, так как двор был переполнен народом, а у входа в ворота стояли вартовые. Но, несмотря на всю невозможность пробраться в дом, Морозенко не мог заставить себя удалиться оттуда: то ему казалось, что он слышит подавленный стон Оксаны, то ему мерещилось в высоких окнах будынка ее обезумевшее от ужаса лицо.
Шатаясь все время вокруг двора, он обратил наконец на себя внимание вартовых.
— Эй ты, добрый человек, — окликнул его наконец один из них, польский жолнер с сытым и полным лицом, — не ищешь ли ты здесь того, чего никогда не имел?
Товарищ его разразился громким смехом и добавил:
— Так, так, это, кажись, из тех птахов, что любят в чужом саду вишни клевать.
— Врешь ты, песья морда, — вскрикнул запальчиво Морозенко, — это вы любите чужими руками жар загребать да на чужом добре свои туши откармливать.
— Го–го–го! Да это шпак, да еще и ученый, — проговорил первый, — знакомую песню поет! Надо бы его поймать — да в клеточку; наш пан любит на них в клеточках глядеть!
И неизвестно, чем окончилась бы эта перебранка, если бы, на счастье Морозенка, не появилась из–за угла скорченная фигура Лейзара, который и потащил его почти силой домой.
— Ой вей, на бога! Что пан козак себе в голову заклал? — шептал он торопливо, поспешно уводя Морозенка и оглядываясь со страхом назад. — Погубит всю справу… и девушка так даром пропадет! Я ж пану говорил, чтобы он не выходил из дому, да еще в такой жупан… Чтоб пан подстароста велел изхватить его и засадить в подвал, и тогда энде… ферфал! Цс! цс! — причмокивал он губами и качал укоризненно головой. — А вот вечером придет ко мне в корчму один из слуг пана подстаросты, мы узнаем тогда, куда он запрятал дивчыну… только чтобы тихо, чтобы пан не кричал, не шумел и не выходил бы из корчмы ни на шаг!..
XVIII
До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, — пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил…
Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.
Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.
Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.
— На того не смотрите, — шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, — то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.
— Го–го! — рассмеялся новоприбывший. — Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?
— Зараз, зараз, Ясноосвецоный пане, — заторопился Лейзар, — прошу сначала отведать вот этого медка, — подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.
— Ого–го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? — устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.
— Из суботовского льха, — хихикнул хитро Лейзар, — оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.
— Ну, ну, показывай скорей!
— Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, — закивал головой Лейзар. — Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!
— Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!
— Ой–ой! Еще и какой ласый! — зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из–под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. — И чтобы такое добро за два червонца? — поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. — А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?
— Го–го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.
— Хе–хе, — усмехнулся Лейзар, — да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.
Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.
— Каких двух? — изумился жолнер. — Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.
— Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? — протянул Лейзар. — Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.
— Оксану? — повторил жолнер. — Это, может, черномазенькая, курчавая?
— Так–так, курчавая, — кивнул головой Лейзар.
— Эге, была и такая… и боронилась же, шельма, как дикая кошка! — усмехнулся жолнер. — Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому… вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.
Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы…
На улице Лешней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье — Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, — и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом{19}. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно–негаданно в постель… И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.
В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто–либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.
В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.
В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого–то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?
Богдан мрачно смотрел на резные дубовые двери и, скрывая внутреннюю тревогу, кусал в раздражении длинный свой ус. Во всяком случае он решился добиться свиданья, до которого не хотел выступать с жалобой в сейме: он оставлял этот пресловутый сейм на последний уже и малонадежный ресурс.
Распахнулись боковые двери, и из длинного внутреннего коридора вышли, одетые в черные бархатные камзолы с белыми большими жабо, в такие же трусики и штиблеты, съехавшиеся из далеких стран к больному врачи. Они двигались чопорно, торжественно, склонив головы, украшенные серебристыми с волной париками.
Робко к ним подошел пан подчаший великого гетмана и, осведомившись о результатах совещания, с убитым видом отошел к группе знакомых панов. Пронесся по зале шепот, что спасения нет, и всколыхнул этот шепот ожидавшую здесь безмолвно толпу, словно оживил большинство и развязал языки. Послышался сначала возбужденный говор, перешедший потом в наглый, насмешливый тон.
— Да, хитрил целый век наш пан гетман, водил других, а теперь надул и самого себя, — поднял свой голос тощий и длинный шляхтич.
— Хотелось, пане Яблоновский, ему прожить мафусаиловский век{20}, — подхватил низенький и плотный пан Цыбулевич, приехавший в Варшаву на сейм. — Хотелось всех нас, благомыслящих, перехоронить, а самому поверховодить вместе с перевертнями да изменниками над благородною
шляхтой и сломить Речь Посполиту, да, видно, пан Езус и матка найсвентша хранят нашу золотую свободу. Перехватил, кажись, почтенный старец жизненного эликсиру и вот расплачивается теперь за то жизнью.