— Да, если ты станешь на челе этого бурного потока, направь его на защиту короля и закона, на укрепление расшатанных основ нашей великой державы, а не на сокрушение их. Помни, что это наша общая мать, наше единое прибежище от чуждых напастников; ведь они не только разрушат нашу свободу, но посягнут и на бытие наше… Если светодержец предвечный не удержит десницею своей возрастающей злобы и она разыграется в пекло, то направь ее на виновных, но пощади невинных, а наипаче не посягни рукой на славную Речь Посполиту… Помни, — хрипло выкрикивал он, уставившись на Богдана искаженным лицом, — если она, расшатанная сыновьями и пасынками, рухнет, то погребет под своими развалинами и вас… О, отведи, распятый за грехи наши пан Езус, от несчастного края такую ужасную долю!..
Умирающий схватился обеими руками за вздрагивавшую грудь, ему не хватало воздуха… Страшные усилия вдохнуть хоть струю его заставили больного даже привстать с постели. Выпучивши глаза, он схватился одною рукой за руку Богдана, а другою за плечо его и безумным шепотом, с кровавою пеной у рта, произнес заплетающимся уже языком:
— Поклянись… поклянись перед этим распятием, что ты не поднимешь меча, сдержишь ярость злобы и мести!.. Поклянись хотя в том, что не поднимешь руки на свою мать, не пойдешь на разорение и разрушение великой славной ойчизны… Поклянись! — вскрикнул он как–то неестественно и, вытянувшись, опрокинулся навзничь.
Послышалось слабое клокотанье в горле, и вытянутое тело, вздрогнувши раз, занемело.
В покое воцарилось безмолвие смерти{22}.
Богдан, пораженный, как громом, стоял и не чувствовал, как по его щекам струились капля за каплей поднявшиеся из наболевшего сердца горькие слезы.
Посольская изба (палата), где собирался в Варшаве вальный сейм, находилась в здании королевского дворца, на правом крыле, и глядела с нагорного берега Вислы через муры с бойницы в мутные волны реки. Зал был специально приспособлен к сеймовым заседаниям и мог свободно вместить внизу до четырехсот душ публики и столько же, если не больше, на хорах. Высокий, длинный, освещенный с одной стороны рядом узких стрельчатых окон, над которыми выглядывали с хор еще овальные, словно кошачьи глаза; с колоннадой у стен, поддерживавшей обширные галереи, со сводчатым плафоном, он представлял не совсем выдержанный готический стиль и был отделан лепными барельефами и фигурками, с пестрою раскраской и позолотой, во вкусе ренессанс. У противоположной к двум входным дверям стены, снабженной тоже двумя дверьми, соединяющими зал с внутренними апартаментами, возвышалась невысокая эстрада; с средины ее спускались в зал четыре мраморные ступени. Бронзовая вызолоченная балюстрада ограждала это возвышение и спускалась вдоль ступеней, заканчиваясь внизу двумя вызолоченными щитами. На окнах и дверях спускались до полу тяжелые штофные занавеси, поддерживаемые старопольскими и старолитовскими гербами; колонны были украшены отбитыми знаменами, бунчуками и другими трофеями государственной славы; в простенках между окон красовались гербы всех провинций великой и могущественной державы; на противоположной же стене висели в золотых рамах портреты королей, польских и литовских. Эстрада была сплошь устлана роскошным турецким ковром; между двух дверей возвышался пышный трон, украшенный балдахином из темно–малинового бархата, перевитого золотыми и серебряными шнурками, с такими же кистями; драпировки поддерживались с двух сторон польским (одноглавый орел) и литовским (всадник — погонь) гербами, а вверху их стягивал личный герб короля — сноп под золотою короной. С обеих сторон мраморных ступеней стояло в зале по четыре кресла, обращенных спинками к балюстраде. На этих креслах, словно у подножья трона, восседали четыре пары государственных министров. Посредине впереди их стояло еще, между щитами, особняком, кресло сеймового Маршалка. Против этих мест широким полукругом размещены были кресла сенаторов, обращенные сиденьями к трону, а за ними возвышались амфитеатром скамьи представителей шляхты, послов, избранных и снабженных инструкциями на предварительных сеймиках. На хорах же размещалась посторонняя публика, зрители, свидетели сеймовых дебатов — arbitri.
Было уже не рано; но от ползущих по небу грязно–серых туч стоял сумрак; холодный осенний дождь моросил в высокие, с частыми переплетами окна, наполняя избу тоскливым, однообразным шумом.
Зал был совершенно пуст, только у четырех дверей стояли драбанты, по два при каждой, да сеймовой писарь чинил за столиком, приставленным у колонн, свои перья и раскладывал бумаги. Но вот верхние галереи начали наполняться публикой, спешившей занять лучшие места; спор за них и гул от возрастающего гомона оживили и спавший в безмолвии зал.
Распахнулась наконец дверь, и вошел первым в посольскую избу избранный сеймовым маршалком Сапега, сопровождаемый двумя возными. Украшенный почтенною сединою и еще более почтенным брюшком, опоясанный широким златокованым поясом, в пышном, расшитом золотом кунтуше, он важно прошелся по зале и от скуки или для напоминания о своей власти ударил жезлом своим в щит и уселся на своем месте. На хорах говор и шум сразу притихли, и публика понадвинулась к балюстрадам. Вслед за маршалком стала появляться в избе и благородная титулованная шляхта. Послы занимали скамьи, ясновельможные и сиятельные сенаторы пробирались надменно и чопорно в полукруг своих кресел. Двери распахивались чаще и чаще, впуская новых уполномоченных лиц; шум и несдержанный говор росли.
Вот вошел торжественно в епископской мантии бывший капелланом у Конецпольского, а ныне холмский бискуп Лещинский{23}. Все поднялись со своих мест в зале и почтительно склонили свои головы.
XX
Превелебный бискуп медленно подвигался вперед, благословляя обеими руками пасомых, и, наконец, занял шестое от левой руки кресло. К нему сейчас же подошел под благословение пан маршалок.
— Печальные у нас, ваша превелебность, новости, — заговорил лицемерно Сапега. — Да, ясный княже, — вздохнул театрально бискуп, — vanitas vanitatum et omnia vanitas… не весте ни дня, ни часа… Завтра вынос тела великого гетмана и лития…
— Покойный собрат увлекся чересчур соблазнами жизни, да и как–то, — замялся Сапега, — изменился под старость в своих убеждениях, начал держать руку врагов.
— De mortuis aut bene, aut nihil… — опустил бискуп печально глаза.
— Так, превелебный отче… А не слыхал ли его блаженная мосць, кого назначил король на место небожчика Станислава?
— Без сомнения, старого польного гетмана Николая Потоцкого.
— Я так и думал, он уже давно подлизывается к королю, потворствует его затеям, чтобы заполучить яснейшую ласку для себя и для сына{24}, — заметил желчно Сапега.
— Не тревожься, княже, я пана Николу хорошо знаю. Может быть, для своих целей он и заигрывал с королем, но, получивши великую булаву, запоет песню иную. Ведь Потоцкий ненавистник и козачества, и схизматов.
В другой группе говорил авторитетно полковник Чарнецкий, сверкая злобно своими зелеными зеньками.
— У меня, пане добродзею, просто: чуть только что пся крев, сейчас ее на кол или на виселицу, и падла ихнего не велю хоронить, а разбросаю по полям: отличное удобрение!
— Ха–ха! До правды! — восторгался пан Цыбулевич. — А я, проше пана, держусь другой системы: истреблять быдло жалко — рабочая сила, так я пускаю в ход канчуки и лозы, а то еще лучше: отдал всех крепаков с землями в аренду жидам, — плати, жиде, и баста, а там как хочешь, — пори их, обдирай, вешай.
— Да ведь, пане добродзею, если самому умыть руки, то эти проклятые схизматские гадюки жида укокошат; уж сколько было примеров.
— А пусть, проше пана, и укокошат, — распускал понемногу пояс пан Цыбулевич, так как ему везде и всегда было жарко, — жаль мне жида, что ли? Было бы болото, а черти найдутся! Я еще из каждого такого случая интерес сличный имею, — сейчас суд, и все у меня виноваты. Конфисковал имущество, проше пана, и у хлопа, и у попа, и у жида, да и квит.
— Остроумно, пане добродзею!
В иных местах шел бойкий разговор и спор о лошадях, о собаках, о женщинах. Длинный и тощий шляхтич хвалился, что он изобрел такую мальвазию, какой нет ни у кого на свете, что он ею пристыдил и отцов бернардинов{25}.
— Что это так мало собралось панства сегодня? — спрашивал на второй скамье Радзиевский у добродушного шляхтича Яблоновского, коронного мечника, известного в Брацлавщине бонвивана. — Ведь самые важные вопросы на очереди: о государственных доходах, об уплате жалованья служащим в Короне и войскам, о поземельных владениях, а послы и не являются.
— Пане полковнику! — защищал послов Яблоновский. — Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, теперь в самый раз только тянуть венгржинку возле каминка или добрый старый литовский мед. Эх, какой мед, пане коханый, у Радзивилла, а то и у Сангушки!
— Да ведь нельзя же, пане, так относиться к нуждам ойчизны! — заволновался пан Радзиевский. — Ведь сейм — высшее законодательное собрание, а законодатели сидят за медами и боятся дождя!
— А то и разъехались по домам многие, знаю.
— Еще лучше! Что же это за люди? Как же государство может существовать при таких порядках?
— Пане, да на что нам эти заботы? — развел руками Яблоновский. — Речь Посполита, как говорят, безладьем стоит и своим беспорядком славна! Ее хранят пречистая панна и молитвы святейшего отца! А нам что? Беречь свою золотую свободу и свои интересы. Я для того только и сижу здесь, чтоб не допустить благородной шляхте убытков. Дайте мне свентый покуй, и баста! Жизнь одна, а что милее всего? Доброе товарыство, волокитство, танцы, женщины, вино и полеванье! Съедутся ко мне гости — смех, шутки. Принесут нам из погреба старой венгржинки, сядем мы у камина, заиграют нам в дуды, на столе хлеб, доброе сало, дичина, рыба, — вот наше утешенье, вот наш венец, и плевать мы готовы на королей!
Радзиевский взглянул на своего собеседника и, ничего не ответив, перешел на другую скамью.
А Яблоновский, не обративши на это внимания, показывал уже новому соседу на хоры и сообщал интимно:
— Ах, пане ласкавый, взгляни вон на ту красотку — восторг, очарованье! Вот скарб, так скарб! Драгоценный перл, и все на меня смотрит, глаз не отводит, о Езус—Мария!
Сосед рассеянно взглянул было на хоры, но в это время ударил сеймовой маршалок в щит, и раздавшийся по зале звук серебра сразу отвлек внимание соседа и усмирил гомон всей публики: говор притих и напоминал теперь гуденье пчел в улье.
Стоявшая в различных концах залы титулованная и уполномоченная шляхта, разодетая в бархат, атлас, златоглав и парчу, бряцая дорогим оружием, заняла свои места и уселась. Скамьи наполовину наполнились послами; кресла в полукруге, кроме первого справа от трона, заняли сенаторы, епископы, воеводы и каштеляны; в последнем кресле уселся каштелян краковский.
Распахнулись на эстраде двери, и в левую начали попарно входить государственные министры: два великих канцлера — коронный Юрий Оссолинский и литовский Альберт Радзивилл — вышли первыми и заняли у подножия эстрады первые же от ступеней кресла, за ними вышли великие коронные гетманы — новый Николай Потоцкий и литовский Людвиг Радзивилл, затем уже по очереди вышли и заняли свои министерские кресла два великих подскарбия и два великих Маршалка.
Ударил снова два раза в щит сеймовой маршалок, и в правых дверях на эстраде показалась стройная фигура гнезнинского архиепископа Матфея Лубенского, примаса королевства, заменявшего во время междуцарствия особу короля. Он облачен был в єдвабную мантию нежно–фиолетового цвета, прикрытую дорогими белыми кружевами, спускавшимися длинным воротником на грудь и на плечи; на этих кружевах сверкал крупными бриллиантами большой крест на толстой золотой цепи; на голове у примаса надет был особый род скуфьи, напоминающей формой своей древнюю первосвященническую шапочку; шлейф его мантии несли четыре крилошанина, одетые в белоснежные одежды.
При появлении примаса в зале раздался массовый шорох; вся публика почтительно встала и склонила головы. Его яснопревелебная мосць благословил с эстрады торжественно всех и, поддерживаемый под руки государственными канцлерами, сошел величаво по ступеням в зал и занял свое первое кресло. Ударил сеймовой маршалок еще три раза в щит, и вслед за тем появился наконец в правых дверях и король польский Владислав IV. Он был одет в национальный пышный костюм; на несколько обрюзгшем лице его видна была усталость и тупая приниженность; только глаза его, не утратившие огня, сверкали иногда затаенною злобой.
Вся публика и на хорах, и в зале приветствовала своего короля дружным криком: «Vivat!», «Hex жые!» Король поклонился на три стороны и уселся на трон; за ним стал королевский почт, так называемые дворяне. С трона уже его найяснейшая милость объявил заседание сейма открытым.
В зале и на хорах все смолкло. Встал великий государственный канцлер Юрий Оссолинский и объявил, что на сегодняшнее заседание назначены к слушанию следующие дела: суплика киевского митрополита Петра Могилы о невозвращении униатскими монастырями и церквами захваченного у храмов греческого закона имущества, а также и о правильном распределении между ними маетностей; суплика козацкой старшины о недопущении в пределах козацких и запорожских владений постоев и выдеркафов{26}, а равно и о недопущении в этих старожитных владениях земельных захватов ни для приватных лиц, ни для старосте; затем рассмотрение вопроса об увеличении и о правильном поступлении государственных доходов.
Оссолинский не успел сесть на свое место, как по зале пронесся сдержанный ропот, словно раскат отдаленного грома.
Маршалок пригласил через возного в зал заседания посла из Киева Сильвестра Коссова{27}.
Вошел в монашеской черной одежде не старый еще чернец; темно–каштановая борода его начинала лишь серебриться, из–под клобука смело смотрели искристые, выразительные глаза, на благородном лице лежал несомненный отпечаток ума. Неторопливо, с достоинством, прошел киевский посол между скамьями и остановился у эстрады, отвесив низкий поклон королю, сенаторам и всем ясновельможным послам.
Поднялся Сапега и заявил официальным тоном, торжественно:
— Посол его ясновельможности киевского митрополита Петра Могилы, изложи перед его королевскою милостью и благороднейшим законодательным собранием свои жалобы и суплики! — Наияснейший король, наиласкавейший пан наш, и вы, ясноосвецоные сенаторы, и вы, ясновельможные послы! — поклонился на три стороны Коссов. — Много горя и кривд претерпела бедная Русь за пануванья приснопамятного отца его королевской милости Жигимонта, — да простит мне на слове король, — много слез она пролила лишь за то, что осталась верна послушанию своим исконным патриархам, что не впала от прелести мирския в соблазн. Великое слово «уния», поднятое во имя высокой, миротворной любви, во имя единения уравновешенных в правах братьев, во имя света и истины, обратилось в темную силу деспотии, облаченную в нетерпимость и злобу, вооруженную насилием и грозой!
В зале поднялся гул бури и затих.
— Не в обиду светлейшему собранью говорю я, — возвышал между тем голос именитый чернец, — но я улавливаю в глубинах оскорбленной души смиренно слова и молю господа сил, чтобы он открыл ваши благородные сердца для воспринятия правды. Не только утесненные и гонимые братья признали в этой пресловутой унии не родную мать, а злобствующую мачеху, но и святой костел в ней ошибся и взглянул на нее лишь как на переходную ступень.