Богдан остановился на краю горы и осматривал зорким глазом лежавшее у его ног местечко. Скрывавшееся целый месяц за свинцовыми тучами солнце проглянуло теперь в пробитую лучами прореху и осветило яркими тонами и пышные костелы, и палацы, и убогие лачуги, и пеструю толпу, и дальние подвижные пятна, и верхушки гор, слегка присыпанные первым, девственным снегом.
— А что это значит, хлопцы, — обратился Богдан к своим спутникам, — такое большое местечко, а я своей русской церкви не вижу?
Все начали всматриваться, приставив руки к глазам.
— А вон где она была, — указал рукою Кныш.
Богдан взглянул по направлению руки и увидел действительно на одном из пригорков кучу угля и обгорелых бревен; за черной кучей стояла невдалеке уцелевшая каким- то чудом от пожара звоница; крест едва держался на ее пирамидальной, издырявленной крыше; в пролетах между четырьмя покосившимися колонками не было видно колоколов… Над этим мертвым местом кружилось лишь воронье.
Богдан снял шапку и набожно перекрестился; то же сделали и его товарищи.
— Ну, хлопцы, — обратился он к козакам, — я с Кнышем отправлюсь на конную, а на ночь заеду к пану отцу, коли жив еще… Вы же — врассыпную между народом, только звоните с оглядкой: здесь много панских ушей…
— Мы им пока за ухо, коли нельзя в ухо, — заметил один козак, рассмеявшись; оправивши одежду и зброю, они спустились с горы и потонули в гудевшей толпе.
Богдан попал в какой–то водоворот, из которого почти не мог выбраться; с трудом пробирался он шаг за шагом вперед, желая объехать базар и направиться прямо к пруду, но встречная волна оттесняла его к яткам… Среди бесформенного гула и выкрикиваний крамарей и погоничей до него донеслись звуки бандуры; голос певца показался ему знакомым, и Богдан стал протискиваться ближе. Вокруг кобзаря краснели что мак верхушки черных и серых смушковых шапок, между которыми то там, то сям пестрели ленты, стрички и хустки ярких цветов, украшавшие грациозные головки дивчат…
Внутри тесного кольца слушателей сидел по–турецки большого роста и крепкого сложения слепой бард, калека с искривленными ногами, на деревяшках; он, выкрикивая печально рулады, выразительно пел–выговаривал слова какой–то новой думы:
Ой бачить бог, що його віра свята загибає,
Та до Юрка з високого неба волає:
«Годі тобі, Юрку, конем басувати, з змієм ваговати,
Біжи–но краще хрещений мій люд рятувати,
Бо де ж мои церкви, де клейноди, де дзвони?
На святих місцях лиш крюки та ворони!»
Як покрикне ж Юрко: «Гей ви, нещасливі?
Годі вам орати не свои, а ворожі ниви,
Нащо вам чересла, лемеші і рала –
Може б, з них послуга святому богові стала?»
Немою, неподвижною стеной стояли козаки и дивчата; тяжелый массовый вздох выделился стоном среди общего шума и зажег у козаков свирепою отвагой глаза, а у дивчат вызвал слезы. Богдан пробрался к слепцу и бросил в его деревянную мисочку дукат.
По звону ли металла, или по другим неизвестным приметам, но слепец угадал золото и, обведши незрячими очима толпу, прошамкал:
— Ого! И магнаты нас слушают!
— Магнаты без хаты… — ответил Богдан. «Нечай! — промелькнуло у него в голове. — Ей–богу, он!»
— А! Орел приборканный, — буркнул старец, — короткое крыло, а долгие надии…
— Слетятся орлята, то отрастут и крылья.
— Помогай, боже! Давно не слышно было клекоту.
— Послышишь… А что, старче божий, — переменил Богдан тему, — не ведомо ли тебе, батюшка здешний жив или помер?
— Хвала богу! Отец Иван приютился у бывшего ктитаря Гака, что под горой… в яру хата гонтою крыта.
— Спасибо! Я не чаю отъезжать до ночи.
— Гаразд! Коли бог дал… — выговорил кобзарь последнее как–то в нос и усмехнулся в седую, подозрительно белую бороду.
Пробираясь к пруду мимо панской усадьбы, Богдан поражен был стонами и воплями, доносившимися к нему из–за высокого мура. Он спросил ехавшего по дороге деда:
— Что это у вас там творится?
— А что ж? Бьют нашего брата, — ответил тот равнодушно.
— А вы же что? Молча подставляете спины?
— Заговоришь, коли у жида и эконома надворная команда… И без того ходишь в крови.
— Так лучше захлебнуться в ней разом, чем сносить муки изо дня в день!
— Та оно, известно, один конец, — покачал дед головою.
— То–то! Коли нам один, так и им, катам, тоже! — сверкнул свирепо глазами Богдан в сторону палаца. — Раз мать породила, раз и умирать… раз, а не десять! — крикнул он и пришпорил Белаша через греблю к табунам коней.
Только что врезался Богдан в их косяк, как ему попался навстречу знакомый запорожец — Лобода; он уже успел поседеть; усы и чуприна его отливали на солнце серебром, а шрамы багровели татуировкой.
— А, слыхом слыхать, видом видать! — приветал он радостно Богдана.
— Здорово, брате! Сколько лет, сколько зим!
Приятели обнялись и поцеловались трижды.
— Эге! Да и тебя, пане Богдане, присыпать стал мороз, — качал головою Лобода, — я — то побелел, а тебе бы, кажись, рано.
— Заверюхи были большие, ну и присыпало.
— Так, так, у нас, — сосал Лобода люльку, втягивая в себя дым, — слух прошел, будто Хмелю подломили приятели паны тычину, и он упал, вянет.
— Брешут: не завял Хмель, а вместо тычины повьется по тынам сельским… Гляди, чтобы паны не заплутались в нем до упаду.
— Добрая думка! — закрылся теперь запорожец целым облаком выпущенного дыма. — А что, може, что новое есть?
— Есть, и такое, что все вы подскочите. Приеду — все расскажу. Как только ваши пчелы?
— Да ничего — гудут, роятся, матки только доброй нет.
— Лишь бы роились, — подчеркнул Богдан и начал присматриваться по сторонам.
— Кого ищешь? — вынул изо рта люльку Лобода и начал выбивать золу.
— Коня, — одним взмахом головы сдвинул Богдан набекрень шапку, — да доброго, моему под стать.
— Коли доброго хочешь коня раздобыть, то вон туда, на самый конец, поезжай, где расташовались татаре: там у одного мурзенка добрые кони, дорогой породы, чтоб мне черту не плюнуть в глаза!
Запорожец–друзяка провел Богдана к этому мурзенку; удивлению последнего не было границ.
— Алла илляха! — протянул тот радостно и приветливо руки. — Пророк мне послал такую счастливую встречу! Побратым отца моего, утеха его сердца.
— Керим? Луч ясного месяца, сын моего первого друга Тугая, быстрокрылый сокол! Вот радость так радость! — ответил Богдан по–татарски и заключил его в свои широкие объятия.
Керым пригласил его в свой намет и начал угощать и шашлыком, и пилавом, и кониной, и халвой, и шербетом. За чихирем да кумысом разговорились они о былом: Керым рассказал про отца, что он получил от хана бейство, но что у них в семье большое горе: после покойной матери самая любимая ханым отца умерла, так что он до сих пор как громовая туча; что Тугай не раз вспоминал своего побратыма и сетует, что славный джигит, кречет степной, не навестил его ни в счастьи, ни в горе.
— Буду, непременно буду, — проговорил тронутый лаской Богдан, — у кого же мне поискать тепла и порады, как не у светлого солнца? — и Богдан рассказал Керыму про свое безысходное горе, про свою кровавую обиду.
Слушая его, возмущался впечатлительный и юный душою Керым и клялся бородою пророка, что отец поможет своему побратыму отомстить панам за их кривды.
Только вечером отпустил он Богдана, наделивши таким конем, какой занял бы первое место и в конюшне блистательного падишаха. Сын чистокровной арабской матки и татарского скакуна, вскормленный пышною степью, выхоленный любовною рукой, серебристо–белый, с черною лишь звездочкой на лбу и черными огненными глазами, он блистал красотой своих форм, грацией движений и молодою силой. Керым долго не хотел брать денег за красавца, а дарил его своему бывшему учителю рыцарских герцов, но Богдан вручил таки ему сто дукатов и, попрощавшись сердечно, поспешил со своею дорогою добычей к условленному пункту сборища — к ктитарю бывшей церкви Гаку.
Когда Богдан нашел хату Гака, прилепившуюся к горе за выступом скалы и закрытую еще довольно густым садиком, то солнце уже было на закате и алело заревом, обещая на утро добрый мороз. Местечко лежало несколько ниже и тонуло в холодной мгле; только костелы и панский палац, озаренные прощальными лучами, казались выкрашенными в яркую кровь.
Богдан нашел на дворище двух своих козаков, сообщивших уже, конечно, о нем господарю, так как ктитарь на первый стук копыт выбежал на крыльцо и, низко кланяясь, приветствовал Богдана как высокого, именитого гостя.
— Челом тебе, ясновельможный пане полковнику; великая честь мне и моей хате, что ты не побрезгал и завернул к нам, убогим.
— Спасибо, щырое спасибо! — поклонился низко Богдан. — Только не насмехайся, пан ктитарь, какие мы ясновельможные? Такие же бесправные харпаки, как и вы, как и весь русский люд: позволили паны пробедовать день, живота не лишили, и за то им в ноги, а не позволили, ну й болтайся на колу или крутись на веревке!
— Ох, правда, правда! На вас только, рыцарей, и надия.
— Надия на бога… А панотец тут, дома?
— Тут, тут… Прошу покорно вашу милость до господы…
XXVII
Богдан вошел в довольно просторную светлицу и, кинувши быстрый взгляд, заметил, что преображенный Нечай сидел уже на лаве с запорожцем и еще двумя почтенными стариками, а на средине хаты стоял хорошего роста и крепкого сложения мужчина, в простом, нагольном кожухе и смазных чоботах. Трудно было сразу решить, к какому сословию принадлежал он: темная, с легкою проседью борода исключала в нем козака или мещанина, так как последние брили бороды, позволяя себе, и то в редких случаях, запускать их только в глубокой старости; выразительное и непреклонное до суровости лицо не могло принадлежать забитому селянину; наконец, нищенская одежда не давала возможности признать в нем пана или священника.
Богдан остановился и взглянул вопросительно на хозяина.
— Благословен грядый во имя господне, — вывел его из недоумения незнакомец, поднявши для благословения руку.
— Батюшка, панотец, — смешался Богдан и подошел торопливо к руке.
— Да, изгнанный пастырь придушенной отары, служитель отнятого псами престола, но не смиряющийся перед ворогом, а дерзающий на него паки и паки.
— О, если бы такие думки в сердце ограбленных и оплеванных, — воскликнул Богдан, — тогда бы стон на нашей земле превратился в торжествующую песнь!
— И превратится, и воссияют храмы господни, и попы облекутся в светлые ризы! Вставайте–бо, реку, острите ножи, точите сабли, за правое дело — сам бог! — Велебный отче! Велико твое слово; трепещут сердца наши отвагой, но душа изнывает убожеством… Нам ли, грешным?
— Все мы грешны и убоги перед господом, — сдвинул черные, широкие, почти сросшиеся брови отец Иван, и лицо его приняло мрачное, угрожающее выражение, — но убожеством оправдывать свою боязнь — грех, перед богом грех! Живота ли своего жалеть нам, когда весь народ в ранах, храмы в запустении, святые алтари осквернены? Вставайте, кажу вам, святите ножи! Вставайте и вы, слабые женщины, и дети, и старцы! Мужайтесь духом, веруйте, бо горе вам, маловерные, глаголет господь!
— Да будет все по глаголу твоему, — наклонил голову Богдан, — а животов своих мы не пожалеем! Благослови же сугубо меня и всех нас, панотче!
Нечай, запорожец, два старца, несколько козаков и почетные мещане стояли уже вокруг Богдана перед батюшкой. Отец Иван вынул из–за пазухи кипарисный крест, висевший у него на шее на простой бечевке, и осенил им собравшихся:
— Благословение господне на вас всегда, ныне, и присно, и во веки веков.
— Аминь! — ответили дружно предстоящие и подошли к святому кресту.
— Ну, здоров будь, друже, — распростер к Богдану руки Нечай, — от тебя не сховаешься, такое уже острое око!
— Да трудно и не признать Нечая, — обнял его Богдан, — таких ведь велетнев на Украйне, пожалуй, и не подберешь пары!
— Э! Куда нам! Тебе, брате, челом! Давно не виделись… У нас ходили поганые толки, а вот, хвала богу, ты бодрее и сильнее духом, чем прежде, значит, «прыйшов час — закыс квас, а добре пыво — заграло на дыво!»
— Лишь бы только выстоялось… — задумался на минуту Богдан. — Ну что ты, друже, за все это время делал?
— Звонил на бандуре по ярмаркам и базарам, да не один, а подобрал себе и товарищей, искрестили мы много родной край: сухой порох везде, только ждет искры…
— А вот с божьей помощью выкрешем: кремень у нас свой, паны вытесали, а огниво я доброе раздобыл…
— Эх, важно! — потер руки Нечай.
— А что, Богуна не видал? Я его после похорон жены моей потерял из виду. — Видел, видел! Темный как туча, а глаза как у волка горят, рыскает, разносит огонь между козачеством, а то иногда с голотою устраивает потехи панам либо фигли жидам…
— Сокол! Ураган! Когда б только до поры, до времени не попался…
— Надежные крылья! — заметил уверенно Нечай и оглянулся, заслышав звон фляжек.
— Ну, теперь, милости просим, закусите, чем бог послал, — пригласил к столу своих гостей ктитарь; жена его тихомолком уже поставила на стол две дымящиеся миски, одну с гречневыми рваными галушечками в грибной юшке, а другую полную вареников постных, с капустою, да флягу большую горилки, и жбан мартовского пива; теперь она стояла у стола и припрашивала, да усаживала гостей, сметая рукой с лав и ослончиков пыль.
Хозяин налил всем по доброй чарке оковитой, батюшка пригладил бороду, волосы, поправил косу и, взявши в десницу стаканчик, сказал:
— На славу предвечного бога! Да исчезнут с лица земли все угнетатели веры и поработители труждающихся и обремененных!
— На погибель врагам! — крикнули все и осушили налитые чарки.
Когда голод был утолен и радушные хозяева налили всем гостям в большие глиняные кружки черного пенистого пива, Богдан начал рассказывать жадным слушателям эпопею своих несчастий, обманутых надежд, обид и осмеяний.
— Не ропщи, брате, — заметил батюшка, когда затих печально Богдан, растравивший рассказом свои раны, — бо ни единый волос не спадет с головы без воли отца нашего небесного… Скорбно нам терпеть беды, а в них, быть может, кроется зерно благополучия: кто может познать промысл божий? Пути его неисповедимы. Коли б над тобой не стряслась напасть, ты не поднял бы восстанья: в самой каре господней есть милость. Вот меня ночью, в лютый мороз, выкинули с семьею из хаты, выкинули нас без одежды и заперли в свином хлеве. Ну, я кое–как выдержал, а жена и дети схватили горячку и умерли. — Он говорил ровным, недрогнувшим голосом, словно все у него занемело и было недоступным для боли, только черные брови его сдвигались и глаза становились мрачней. — Отняли у меня и храм божий, и остался я, как многострадательный Иов{41}, без крова, сир и убог… Но я не роптал, а гартовал сердце в горниле. Добрые люди приютили меня, нищего, прикрытого рубищем, — бросил он взгляд на свою нищенскую одежу.
— Любый панотче, — отозвался как–то сконфуженно и робко ктитарь, мигая глазами и сметая рукой крошки хлеба, — и я, и прихожане с великой радостью бы и всякие одеяния… вашей милости…
— Господи, да мы бы не знаю что, — ударил кулаком себя в грудь мещанин–старец, — так батюшка…
— Не восхотел жертвы! — перебил его отец Иван, и еще мрачнее, темнее стали его глаза, а лицо приняло даже злобное выражение. — Да отсохни у меня рука, занемей язык, коли я дам когда заработать мерзкому арендарю, коли допущу гандлювать именем господа моего, святым обрядом нашей благочестивой веры! — Он дергал, словно рвал, свою бороду и сжимал в кулаки мощные длани. — Я не прощаю осквернителям и поругателям алтаря, — сам Христос, сын бога живого, выгнал из храма вервием торгашей… И мы повинны следовать примеру его! Бог видит мое сердце: не за себя, за него пылает оно гневом, и горе им, гонителям веры, — горе латынянам, горе унитам, горе угнетателям, погибель, гнев божий на них! — втянул он с шумом воздух в богатырскую грудь. — Горе, кажу, и вам, что боитесь подняться на защиту своего бога! Они хотели сложиться, последние гроши свои несли, чтобы купить мне ризы и заплатить за одправу жиду! Но нет, нет, — ударил он кулаком по столу, — я запретил это моим прихожанам! Да не имеем мы и права на слово божие, когда допустили врагов в скинию завета… Пусть умирают без крещения дети, пусть сходятся люди, как волки, без благословения бога, пусть не очищает нас святое причащение… Горе нам, мы сами заслужили господень гнев. Я, изгнанный пастырь, служитель алтаря, блукаю, как волк–сироманец, молюсь лишь тайно, чтобы господь поднял свой народ на святое дело! Я сам тогда препояшуся мечом! И клянуся, что не одену до тех пор священной одежды, пока не увижу во славе и силе церковь свою! Израиль, когда отняли у него храм, разбил тимпаны и кимвалы и не стал, в угоду поработителям своим, петь песен священных, так и мы… Так я учу свою паству. Але мы не сядем на реках Вавилонских стенати и плакати, а лучше умрем и плотской своей смертью попрем смерть нашего духа! — С каждым словом голос батюшки креп, лицо принимало вдохновенное выражение грозной отваги.